Текст книги "Оскар Уайльд"
Автор книги: Александр Ливергант
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Глава третья
«БЕСПОКОЙСТВО МЕЧТАТЕЛЬНОЙ ДУШИ»
Портора и Тринити-колледж
Да, братья были антиподами. Старший – сообразителен, активен, непоседлив, хорошо подвешен язык. Младший – замкнут, мечтателен, остроумен. Соученикам в Порторе придумывает смешные клички; самого его прозвали – не вполне, правда, понятно почему – «Серой вороной», а его брата – «Голубой кровью». Старший любит прихвастнуть, одевается как попало и во что попало, сносно играет на пианино, любит спортивные игры и рисование. Младший терпеть не может спорт, не умеет играть на пианино, не любит рисовать, чем вызывает раздражение «громилы» Уэйкмена, грозы Порторы, школьного учителя рисования. Зато отличается независимостью суждений, прекрасно успевает по классическим дисциплинам, латынь и греческий знает лучше всех в школе, свободно переводит Фукидида, Платона, Вергилия, его любимое произведение – это в двенадцать-то лет! – «Агамемнон» Эсхила. А еще – неистощим на выдумки: смешит учеников, отлично подражает учителям. А еще – обладает редким даром быстрого чтения: ему ничего не стоит за какой-нибудь час пробежать глазами толстый роман, после чего подробно и складно его пересказать. И немало времени – точно девочка – уделяет своему внешнему виду, по многу раз на дню меняет один экзотический туалет на другой, носит шелковые шляпы и длинные волосы. Одевается, словом, не по-школьному.
Учится, в отличие от брата, хорошо, даже очень, удостаивается почти всех имеющихся в наличии школьных премий; про таких, как Оскар, в советской школе говорили «круглый отличник». Читает, однако, далеко не всегда то, что требуется по программе, любит исторические романы, мистику, готику, с восторгом проглотил «Колдунью Сидонию», переведенную с немецкого его же собственной матерью. Читает и книги посерьезнее; Диккенсу предпочитает Дизраэли, зачитывается «Конингсби», «Вивиан Грей». Перечитывает Уолта Уитмена; в детстве мать читала ему совершенно не детские «Листья травы», и, приехав лет через пятнадцать в Америку, он скажет Уитмену: «Я пришел вам сказать, что знаю вас с колыбели».
Любит – и всю жизнь будет любить – читать вслух; любовь к «художественному чтению», равно как и артистизм, несомненный актерский дар, перенял, как и многое другое, у матери. Благодаря этому дару, между прочим, станет превосходным лектором: американцы, особенно американки, будут от него без ума. Спустя лет двадцать с выражением прочтет «Книгу джунглей», «Таинственный остров», «Остров сокровищ», собственного «Счастливого принца» своим сыновьям. Еще больше, чем читать, любит рассказывать самые невероятные истории; соученики, собравшись зимним вечером у камина в Стоун-холле, слушали, затаив дыхание, его уже тогда блестящие импровизации.
Несмотря на замкнутость, страсть к учебе и нелюбовь к спорту (ни первое, ни второе, ни – тем более – третье популярности учащемуся закрытой школы не прибавляет), Оскар пользуется всеобщей симпатией – и не только благодаря остроумию, имитаторским способностям и умению увлекательно рассказывать занимательные истории. «Обходительный, покладистый, скромный, даже застенчивый юноша, более глубокий, чем его брат» – таким виделся шестнадцатилетний Уайльд одному из преподавателей. Довольно, согласитесь, непривычный набор эпитетов в отношении человека, которому предстоит покорить Лондон не застенчивостью, а язвительностью, не покладистостью, а эксцентричностью, нравом взрывным, непокорным, не столько остроумием, сколько острословием.
Жаловал Оскара и директор Порторы преподобный Уильям Стил, нахваливал его родителям и в 1871 году вручил ему «в торжественной обстановке» королевскую стипендию для обучения в престижном дублинском Тринити-колледже, где к тому времени уже учился его старший брат. Королевской стипендии удостоились тогда лишь три выпускника Порторы, и имена всех трех, в соответствии с традицией, увековечили, выбив золотыми буквами на мемориальной доске при входе в школу. К Уайльду, впрочем, слово «увековечили» едва ли подходит: когда спустя четверть века выпускник Порторы попал за «совершение непристойных действий» за решетку, его имя было впопыхах закрашено. «Sic transit gloria mundi» [9]9
Так проходит слава земная (лат.).
[Закрыть], – сказали бы древние.
Оставались древние коньком Оскара и в Тринити-колледже. Он переводит Аристофана, читает «Диалоги» Платона, смакует «Сатирикон» Петрония. И главным образом благодаря двум наставникам, профессорам Джону Пентленду Мэхаффи и Роберту Белвертону Тирреллу – тоже в каком-то смысле антиподам.
Мэхаффи подвизался в Тринити-колледже профессором древней истории, он хорошо знал родителей Уилли и Оскара, не раз бывал у них дома на Меррион-сквер и не только стал научным руководителем младшего Уайльда, но и, по существу, его опекуном. И Оскар тоже от души привязался к своему талантливому, вдумчивому «тьютору», научившему его «любить все греческое»; не раз называл его «мой первый и лучший учитель». Хотя политические взгляды юного эллиниста и его наставника совершенно не совпадали: Мэхаффи был убежденным юнионистом, Уайльд – вслед за родителями – националистом, Мэхаффи – снобом и консерватором, Уайльд – либералом, – к профессору трудно было не привязаться. Человек он был на редкость обаятельный, колоритный и разносторонне одаренный: помимо обожаемой Древней Греции, увлекался крикетом и музыкой, теннисом и путешествиями, был ценителем и собирателем серебра, любителем красного вина и хороших сигар. К тому же Мэхаффи слыл отменным собеседником и даже – правда, много позже – написал книгу «Принципы искусства беседы». Серьезный ученый, он острил напропалую, не жалея ни собеседника, ни себя самого, выдумывал пресмешные, абсурдные истории. «В жизни меня высекли всего один раз – за то, что я сказал правду», – любил повторять он. Впоследствии его любимый ученик, уже тогда ничуть не уступавший ему в искусстве беседы, развил эту тему. «Если говоришь правду, – заметил однажды Уайльд, – можешь не сомневаться – рано или поздно будешь изобличен». Подражая своему кумиру, юный Оскар даже отрастил в Тринити бакенбарды; Мэхаффи же, со своей стороны, оказал ученику неслыханную честь: доверил править «Общественную жизнь Греции» – монографию, над которой в то время работал.
Тоже античник, Роберт Белвертон Тиррелл преподавал не греческий, а латынь, со студентами этот суховатый, совсем еще молодой человек (профессору-латинисту, когда Оскар учился в Тринити-колледже, шел двадцать второй год) держался, в отличие от Мэхаффи, на расстоянии, «соблюдал дистанцию». Как и Мэхаффи, любил шутку, но, скорее, литературную. Основал и издавал университетский журнал «Коттабос», где печатал пародии собственного сочинения, где редактором одно время подвизался Уилли Уайльд и где впервые начал печататься Оскар, про которого Тиррелл не без некоторой снисходительности, хотя и с явной симпатией, говорил: «Забавен и мил».
Добавим к этому – великодушен и щедр. Те, кто учился в Тринити вместе с Уайльдом, свидетельствуют: он со всеми ладил, ни разу никого не подвел, ни на кого не донес, готов был поделиться последним шиллингом. И – чего от этого «тюфяка», большого, нескладного, погруженного в себя увальня, уж никак нельзя было ожидать – умел за себя постоять. Когда кто-то из студентов однажды высмеял его стихотворение, недавно перед тем написанное и прочитанное вслух на занятиях, Уайльд – вспоминают очевидцы – преобразился: «тюфяк» побледнел от ярости и, бросившись на обидчика, крепко его поколотил, чем завоевал уважение не только своих наставников Мэхаффи и Тиррелла, но и студентов.
Все пишущие сегодня об Уайльде невольно делят его окружение на тех, кто поддержал его во время и после судебных процессов, и тех, кто, напротив, от него отвернулся. Первых, понятно, было много меньше, чем вторых. Так вот, Тиррелл выступил в защиту Уайльда и даже подписал петицию о досрочном освобождении его из тюрьмы. Что же до «первого и лучшего учителя», то этот обаятельный великан в 1895 году обронил: «Уайльд? Он – единственное пятно на моей научной карьере». Уайльд, таким образом, ухитрился запятнать и безупречную историю Королевской Порторы, и ничуть не менее безупречную карьеру профессора Тринити-колледжа.
Пока же Уайльда обвинить не в чем, он безукоризнен. Как и в Порторе, учится превосходно. Как и в Порторе, почти все призы, премии, медали и стипендии достаются ему. За что только ему не ставят высшие баллы, за что только не награждают: и за переводы греческих трагиков, и за сочинение о греческих прозаиках, и за эссе о латинских комедиографах. У Мэхаффи и Тиррелла были все основания им гордиться.
В Тринити Уайльд вступает сразу в два студенческих общества – историческое и философское, где горячо обсуждаются вопросы морали и эстетики. Уайльд уже тогда, по всей видимости, отдавал предпочтение эстетике. Во всяком случае, в философском обществе студенты и преподаватели колледжа увлеченно обсуждают его доклады о прерафаэлитах и Алджерноне Чарлзе Суинберне. Со «Стихотворениями и балладами» Суинберна, с его «Долорес», «Фаустиной» и «Прозерпиной», равно как и со стихами Бодлера и недавно открытого им Уитмена, Уайльд не расстается ни на минуту.
Не пропускает ни одной лекции профессора английского языка и словесности Эдварда Даудена. Наряду с «Общественной жизнью Греции», книгой Мэхаффи, к которой, как уже говорилось, Уайльд и сам приложил руку, штудирует «Греческих поэтов» – труд искусствоведа и литературоведа, специалиста по греческой этике Джона Аддингтона Саймондса. Начинает и сам пописывать для «Дублинского университетского журнала», того самого, на страницах которого встретились лет двадцать назад его родители. В дублинском Тринити и потом в Оксфорде он попадает в неплохую компанию: среди его университетских знакомых будущие премьеры Великобритании Артур Джеймс Бальфур и Герберт Генри Асквит, будущий вице-король Индии и министр иностранных дел Джордж Натаниел Керзон, с которым Уайльд много лет регулярно переписывался, будущие известные писатели Джордж Мередит и Морис Бэринг. Ближайшим же его другом в Тринити был Эдвард Карсон; после колледжа их пути надолго разошлись, и в следующий раз Уайльд встретится с ним только на своем первом процессе; Карсон в качестве адвоката маркиза Куинсберри будет задавать свидетелю Уайльду каверзные вопросы, свидетель Уайльд – исхитряться на них отвечать. В начале же 1870-х Оскар и Эдвард бродили, обнявшись, по зеленым лужайкам колледжа, души друг в дружке не чаяли, а четверть века спустя Карсон, словно оправдываясь, писал, что ему уже тогда, в Тринити, «претила ветреность Уайльда». Вот уж чего не было у Уайльда в Колледже Святой Троицы, так это ветрености. Если, конечно, не считать ветреностью его заявление, будто бы он вместе с матерью учредил Общество по упразднению добродетели. Викторианскую добродетель он упразднит позже.
Ветрености не было, но возникло желание (для двадцатилетнего молодого человека вполне естественное) вести существование более независимое. Студент Тринити Уайльд в эти годы переезжает из родительского гнезда в довольно затрапезный район Дублина Ботани-Бей, где снимает квартиру и начинает – кто бы мог предположить? – писать пейзажи и натюрморты – склонность, которая раньше за ним не водилась. Посреди комнаты в захламленной студенческой квартирке Уайльда стоит теперь мольберт, и посетители застают юного эстета в пестрой блузе с кистью и палитрой в руке – чем не Бэзил Холлуорд, пишущий портрет Дориана Грея?
В том, что Оскар броско одевается, не живет дома и пишет картины, родители не видели ничего дурного. Но вот его новые связи: католические священники, отцы-иезуиты, увлечение лекциями принявшего католичество кардинала Ньюмена в недавно созданном им Дублинском католическом университете – все это сэру Уильяму, по понятным причинам, понравиться никак не могло. Впрочем, почему новые? Ведь еще в 1862 году уже упоминавшийся католический священник Придо Фокс, вняв просьбам Сперанцы и не обращая особого внимания на недовольство сэра Уильяма, приохотил десятилетнего Уилли и восьмилетнего Оскара к католической вере – так, по крайней мере, считают некоторые биографы. Как бы то ни было, сэр Уильям порадовался за младшего сына, да и за себя тоже, когда в июне 1874 года Уайльд успешно (кто бы сомневался!) сдал выпускные экзамены по классическим дисциплинам и получил стипендию в оксфордский Колледж Святой Марии Магдалины – Магдален-колледж – куда осенью из Дублина и переехал.
И впредь в «родной и грязный», как выражался Джойс, Дублин возвращаться будет лишь ненадолго и по неотложным делам – как, собственно, почти все его талантливые соотечественники и, прежде всего, писатели, тот же Бернард Шоу, к примеру. Уайльд, впрочем, пока ничего, кроме студенческих работ да нескольких стихотворений «в стол» – а точнее, в «Коттабос», что, по существу, почти одно и то же, – еще не написал.
Оксфорд
«В моей жизни было два решающих момента, – заметит за несколько лет до смерти Уайльд. – Первый – когда отец отправил меня в Оксфорд. Второй – когда общество отправило меня в тюрьму». Сэр Уильям по собственной воле никуда сына не отправлял, но, как уже говорилось, порадовался, что подающий большие надежды младший отпрыск поменяет провинциальное и католическое окружение на столичное и протестантское. Или, как выразился Акройд в «Завещании Оскара Уайльда», переберется «из царства средневековой набожности в мир эллинского свободомыслия». «Уверен, если бы я стал католиком в Тринити, – замечает много позже Уайльд в письме своему близкому другу, журналисту и издателю Фрэнку Харрису, – отец бы со мной порвал». И Уайльд-младший был, по всей вероятности, близок к истине. Оксфорд выбьет из него католическую дурь, там он образумится, – примерно так рассуждал, надо полагать, титулованный хирург. Не образумился.
Наоборот, в Оксфорде увлечение «ароматом веры», как называл Уайльд католическую церковь, сделалось еще большим; как и его герой Дориан Грей, он был в те годы близок к обращению в католицизм. Особенно после того, как его ближайший оксфордский друг баронет Дэвид Хантер-Блэр в 1875 году обратился в католическую веру, после чего еще лет через десять стал монахом-бенедиктинцем. Вместе Уайльд и Хантер-Блэр ходили в старинную католическую часовню при церкви Святого Климента, где лет за сорок до того скромным викарием подвизался Джон Генри Ньюмен. Или же в только что открывшуюся церковь Святого Алоизия послушать еще одного новообращенного и тоже знаменитого – архиепископа Вестминстерского, кардинала Генри Эдварда Мэннинга, читавшего там проповедь с «образовательным уклоном» «Господь – мой наставник» и обвинявшего Оксфордский университет в «духовной апатии». Вместе друзья слушали лекции профессора лондонского художественного училища Слейд-скул, знаменитого искусствоведа и моралиста Джона Рёскина, проведшего однажды все лето в монастырской келье в Ассизи, и преподавателя Брейзноз-колледжа Уолтера Пейтера, превозносившего в «Марийе-эпикурейце» «эстетическое обаяние» католических ритуалов.
Это Хантер-Блэр уговорит друга побывать в Риме, где Уайльд получит благословение самого папы римского. И не только уговорит, но и даст на поездку денег. Не слишком правдоподобная история гласит, что Блэр поехал в Рим через Ментону и, оказавшись в Монте-Карло, сыграл, как и обещал, двумя принадлежавшими Уайльду фунтами в рулетку; сыграл – и выиграл шестьдесят, окупив тем самым поездку друга.
Благословляя Уайльда, Пий IX положит руку ему на голову и выразит надежду, чтобы и он тоже пошел «по пути своего соученика в Божий град». От понтифика молодой человек вышел со слезами умиления на глазах и весь обратный путь в гостиницу, вспоминает Хантер-Блэр, не проронил ни слова, а по приезде заперся у себя в номере и к ужину спустился с только что сочиненным стихотворением о посещении Ватикана, где называет Пия IX «плененным пастырем Божьей церкви». Если верить Блэру, стихотворение это Уайльд на следующий же день передал предстоятелю, за что «плененный пастырь» якобы выразил ему свою пастырскую благодарность. Надежды его святейшества Уайльд оправдает – правда, спустя лишь четверть века, когда будет лежать при смерти в заштатной парижской гостинице «Эльзас»: совершив предсмертное помазание, католический священник отец Катберт Данн «сопроводит» его в Божий град.
С Ватиканом и папским благословением по силе воздействия могло сравниться разве что посещение протестантского римского кладбища, где Уайльд упал на колени и разрыдался перед «самым благородным местом в Риме», надгробием Джона Китса, научившего Уайльда боготворить Красоту, ставить ее выше всего на свете. Для эстета Уайльда строки из «Оды греческой вазе» станут творческой и жизненной установкой:
Юный Уайльд льет слезы умиления после встречи с папой, слезы скорби – на могиле Китса. «Мученик, сраженный слишком рано» (как он напишет позже в одноименном стихотворении), «Эндимион», «божественный юноша», «священнослужитель культа Красоты», «Святой Себастьян, что устремляет чистый, незамутненный взор к Вечной красоте размыкающихся небес», – с кем только не сравнивает Уайльд в поэтическом раже своего кумира!
Вообще, легко умиляется и скорбит – сентиментален. Старший сын Сирил спросит отца, почему у него глаза на мокром месте, когда он читает ему с братом «Великана-эгоиста», и Уайльд ответит, что истинная красота неизменно вызывает у него слезы.
Плачет легко, но еще легче – смеется. В Оксфорде, этой обители гротескных обычаев и нравов, он чувствует себя как дома, ему хорошо: «Самое прекрасное место в Англии», «самое многоцветное [flower-like] время в моей жизни». А ведь когда хорошонам, то хорошии мы. Среди оксфордских студентов и преподавателей нет, кажется, ни одного, кто бы, вспоминая Уайльда, сказал о нем – о его внешности, характере, привычках – хоть одно дурное слово. Сплошные славословия. «Крупные черты лица, освещенные умом, сверкающие глаза, широкая радостная улыбка» – это Хантер-Блэр. Не скупятся на дифирамбы и остальные: «Исключительные способности собеседника»; «добродушие, редкое умение сказать приятное»; «превосходный, вдумчивый ученый-классик… прочел много больше всех нас…»; «у него было много превосходных качеств и вдобавок необыкновенное обаяние»; «разбирается во всем, от картин до лошадей»; «нрав переменчивый, но живой и прелестный»; «ни разу не слышал от него ни одного дурного слова»; «высоко себя ставил, хотел быть ни на кого не похожим, при этом вел себя естественно, к себе располагал»; «ни один студент не привлекал к себе столько внимания и не оставил после себя столько легенд»; «был, прежде всего, личностью»; «Уайльд – явление».
А между тем вписаться в оксфордскую студенческую жизнь, где тон задавали самодовольные снобы – выпускники Итона и Харроу, было не просто, тем более если ты и в самом деле «личность» и «явление». Тем более – провинциалу да еще ирландцу, мало того, ирландцу с ярко выраженным национальным самосознанием; леди Уайльд старалась не зря. «Я не англичанин, я ирландец, а это совсем другое дело», – напишет он спустя годы в связи с запретом «Саломеи». А в интервью корреспонденту американской газеты скажет, что гордится тем, что он ирландец. «В Лондоне я живу из-за его богатой художественной жизни. В Ирландии тоже нет недостатка в культуре, но у нас культура погружена в политику. Останься я в Ирландии, и карьеру я мог бы сделать только политическую». В глазах англичан ирландец – не только бунтарь, краснобай и острослов, но еще и младенец, наивное, малоуправляемое эксцентричное дитя, серьезного отношения к себе не заслуживающее. «Пока вы не отдадите себе отчет в том, что он ирландец, – напишет о своем возлюбленном лорд Альфред Дуглас, – вам не понять его сути. Во многих отношениях он прост и невинен, как ребенок». Не украшало этого ребенка в глазах соучеников и то, что он был переростком, самым «старым» студентом на курсе; в Оксфорд Уайльд поступил поздно, зачисление состоялось на следующий день после его двадцатилетия.
Но ведь вписался, пусть и не сразу. В первом семестре он еще зажат, нервничает, в глаза бросаются обидчивость, резкость, а в уши – ирландский «брог», акцент, от которого англичане покатываются со смеху по сей день. Однако остроумие, хорошо подвешенный язык, начитанность берут свое: очень скоро от «брога» и зажатости не осталось и следа. Да, он знал себе цену, но особенно поначалу старался плыть по течению, не выделяться. Во втором семестре становится, как и многие его «сооксфордцы» (и как в свое время отец), масоном. Вступает в университетскую масонскую ложу «Аполлон» и с удовольствием облачается в масонское одеяние, носит брюки по колено, длинный сюртук с фалдами, белый галстук, шелковые чулки. Может опоздать к ужину или на экзамен, а то и к началу семестра, может, в нарушение тогдашних правил колледжа, заглянуть с друзьями в паб, прогулять лекцию, вернуться к себе на квартиру позже девяти вечера. За все это порицается и штрафуется, зато вызывает расположение бывалых старшекурсников, «заявляет о себе». Готов дать отпор тем, кто из зависти, либо из желания «разобраться с эстетом и эксцентриком», владеющим непростым искусством «красиво жить», либо просто от нечего делать могут вломиться к нему в квартиру или же начать потешаться над тем, как он держится, как смешно, нараспев говорит. Когда силы неравны, на помощь приходит чувство юмора. Однажды, вспоминает один из студентов, несколько человек набросились на него, схватили за руки и за ноги, втащили на гору и столкнули вниз. Он же – такова молва – встал, отряхнулся и как ни в чем не бывало обронил: «А вид с горы и в самом деле недурен…»
Как в Порторе и Тринити, хорошо учится, при этом (тоже дань моде?) любит изобразить уставшего от жизни и учебы повесу, которому ничего не интересно. Да, успевает прекрасно, особенно по классическим дисциплинам. Однако еще лучше – шутит. Его остроты, меткие реплики, парадоксы, афоризмы идут на ура, цитируются, передаются из уст в уста. Никто не смеялся над ним в Оксфорде больше, чем он сам над собой, – а ведь это качество, как известно, ценится – и заслуженно – везде и всегда. Уже в Оксфорде у него запоминающиеся туалеты, и не только масонские: твидовые пиджаки в крупную клетку, темно-синие галстуки, высокие воротнички, шляпа с широкими полями; эту шляпу он надевает чуть набекрень, и из-под нее выбиваются длинные «непокорные» (сказала бы леди Уайльд) пряди. «Даже окажись я на необитаемом острове, – заметил он одному из друзей, – я бы каждый день переодевался к ужину». Охотно верится.
У него самая стильная, с изысканным вкусом обставленная квартира в колледже – одна севрская ваза с дежурной лилией чего стоит. Про эту вазу Уайльд шутил: «Мне с каждым днем все труднее ей соответствовать». Теперь – не то что в Тринити – Уайльд не ударяет лицом в грязь даже по части нелюбимого им спорта. Со столь свойственной ему детской увлеченностью следит за игрой в крикет или за марафонским забегом на три мили, хотя сам ни в крикетном матче, ни в марафоне участия не принимает. В холодное время года бесстрашно купается (нередко в одежде – не нарушать же компанию!) в Черуэлле, куда выходят окна его квартиры. Занимается греблей и даже боксом – Уайльд неловок, нескладен, ходит вразвалку, но от природы отличается немалой физической силой.
Однако главным «видом спорта» оставалось, повторимся, острословие. Искусством блестящего собеседника он «угощал» близких друзей, собиравшихся по воскресеньям в его «прерафаэлитской» квартире. Утолив жажду гремучей смесью виски с джином и послушав чтение речитативом старинных баллад под аккомпанемент фортепьяно, на котором играл органист колледжа Уолтер Парретт, друзья переходили к «главному блюду». Закуривали длинные трубки, запасались вином (пробки от бутылок слуга Уайльда открывал в спальне за закрытой дверью: чувствительный хозяин терпеть не мог хлопанья винных пробок) и отправлялись в кабинет, заставленный тангарскими статуэтками и увешанный портретами папы и кардинала Мэннинга, а также фотографиями с картин самого любимого прерафаэлита Эдварда Бёрн-Джонса. Уединившись в кабинете, услаждали себя многочасовой ученой – а чаще неученой – беседой. И хозяин дома, как некогда его отец, а потом Мэхаффи, царил, держал стол, отличался «лица не общим выраженьем», хотя собеседники у него подобрались достойные. Ничто – ни тогда, в Оксфорде, ни в дальнейшем – не давалось ему так легко и не доставляло столько удовольствия, как застолье.
Многим начинало казаться, что Уайльд только на остроумные реплики и способен. Сыплет парадоксами и сочиняет стишки. «Больше всего на свете, – обмолвился он как-то, – люблю сливающиеся в танце поэзию и парадоксы». На многих подобные «танцы» производили впечатление довольно безотрадное. «А в чем, собственно говоря, преуспел этот молодой человек? – недоумевала спустя несколько лет известная польская актриса Элен Моджеская, которая в это время репетировала „Даму с камелиями“ в лондонском театре „Корт“ и в которую Уайльд (и не он один) был, по слухам, влюблен. – Ну да, говорит он хорошо, но чего он добился? Он ведь ничего не написал, он не поет, не пишет картин, не играет на сцене, он ничего не делает – только и знает что говорит. Нет, не понимаю».
Действительно, кем Уайльд собирается стать? Пока он этого и сам точно не знает; знает только, что занятия наукой не для него. И карьера оксфордского «дона» – тоже. «Бог знает, кем я стану, – признался он как-то в минуты откровения Блэру. – Одно могу сказать, ученым-схоластом не буду. Буду поэтом, писателем, драматургом. Буду знаменит – в худшем случае печально знаменит». Как в воду глядел.
Что же он делает? Кроме того, что болтает до первых петухов со своими закадычными друзьями. С будущим монахом-бенедиктинцем Хантером-Блэром по кличке Дански. С будущим бристольским юристом Уильямом Уордом по прозвищу Хвастун. Это Хвастуну весной 1877 года Уайльд признается, что «поддался обольщению жены, облаченной в порфиру и багряницу, и, возможно, перейду на каникулах в лоно римско-католической церкви». Признается, что мечтает «посетить Ньюмена, приобщиться Святых Тайн нового вероисповедания» [11]11
Здесь и далее письма О. Уайльда цитируются в переводе В. Воронина, Л. Мотылева, Ю. Рознатовской по изданию: Оскар Уайльд: Письма. СПб., 2012.
[Закрыть]. Или с Реджинальдом Ричардом Хардингом – этому легкомысленному красавчику, прозванному в Оксфорде Котенком, предстоит со временем овладеть совсем не легкомысленной профессией биржевого маклера. Кроме того, что делится с приятелями своими завиральными утопическими проектами. Мол, все до одной фабрики и мастерские давно пора перевести на какой-нибудь далекий остров, Манчестер же отдать обратно пастухам, а Лидс – фермерам, «и тогда Англия вновь обретет прежнюю красоту». Гилберту Кийту Честертону подобные прожекты, пусть и умозрительные, наверняка бы понравились. Кроме того, что скупает в оксфордских посудных лавках весь имеющийся в наличии фарфор. Кроме того, что щеголяет с подсолнухом в петлице или в руке и рассуждает о поэзии Китса и искусстве прерафаэлитов. Так что же входит в круг его интересов, кроме севрских ваз, лилий, синих галстуков и Древней Греции, любовь к которой ему навсегда привил его «первый и лучший» учитель, раскатисто смеющийся великан с пышными бакенбардами и квадратной челюстью – Джон Пентленд Мэхаффи?
Во-первых, Уайльд много, не меньше, чем в Дублине, читает. К Бодлеру, Китсу и Суинберну (стихам Суинберна он предпочитает теперь его эссеистику), своим фаворитам, обладающим «страстной гуманностью – основой истинной поэзии», а также древнегреческим поэтам и драматургам прибавились художники-прерафаэлиты, их дневники, статьи, эссе, письма. Главное же увлечение юного эллиниста в те годы – философия. На письменном столе Уайльда громоздятся труды Фомы Кемпийского, Герберта Спенсера, а также Канта, Гегеля, Джона Локка, Дэвида Юма. А еще – прежде нелюбимые латинские авторы. То, что не удалось сделать в Тринити Тирреллу, удалось его оксфордскому коллеге латинисту Джону Янгу Сардженту. Несколько студентов Магдален-колледжа, Уайльд в том числе, являлись в пять вечера к Сардженту на квартиру, рассаживались вокруг камина, и хозяин, попивая подогретое пиво, негромким голосом, на первый взгляд без особого интереса, вещал своим ученикам про римских прозаиков и поэтов.
Во-вторых, пишет сам. Начинает в расчете на престижную канцлерскую стипендию большое эссе «Подъем исторической критики», которое так и не заканчивает. В основном же пишет стихи, изводит на них массу бумаги: у Уайльда размашистый, нескладный (как и он сам) почерк – на строчке умещаются три-четыре слова, не больше. Стихов сочиняет много, но он не графоман; графоман не написал бы навеянную пребыванием в Равенне одноименную поэму, удостоенную Ньюдигейтской премии [12]12
Премия учреждена в 1806 году антикваром сэром Роджером Ньюдигейтом. Присуждается за лучшее стихотворение на английском языке, написанное студентом Оксфорда.
[Закрыть], – главной по сей день поэтической премии Оксфордского университета. И графоман не стал бы отстаивать текст поэмы, как это сделал Уайльд. Не кто-нибудь, а директор колледжа, профессор поэзии Шарп предложил автору «Равенны» перед публикацией свою правку, однако предложение непререкаемого поэтического авторитета было вежливо, но решительно отклонено: Уайльд лояльно фиксировал замечания мэтра в записной книжке, однако не принял из них ни одного.
В-третьих, ведет дневник. Называет его «Тетрадью для записей» («Commonplace book»). Не фиксирует в нем, как прошел день, какие накопились впечатления, с кем встретился или куда ездил. А делает выписки из прочитанного, главным образом из древних, а также из Спенсера, Адама Смита, Беркли, Гиббона, Монтескьё. Выписки комментирует, перефразирует, развивает. «Своего» в этих не столько дневниках, сколько конспектах мало, хотя и встречаются вещи довольно любопытные. Например, первый (и далеко не последний) панегирик Красоте, почему-то записанный по-французски:
Попадается и игра слов, столь любимая Уайльдом: «Опасность метафизики в том, что люди часто превращают nomen в numen [14]14
Имя… божество (лат.).
[Закрыть]». Его живо интересует история. «В истории, – записывает он, – мы должны стремиться не к революции, а к эволюции». Мысль, прямо скажем, не нова, но справедлива – нам ли не знать. «Задача историка – установить равновесие между свободой и необходимостью, между влиянием великих людей и влиянием масс». И тоже не поспоришь, на советском языке это называлось «роль личности в истории». «В Античности определяющей нравственной категорией было чувство человеческого достоинства, в Средневековье – чувство греха». Эта мысль, скорее всего, принадлежит самому Уайльду – как не воздать должное Античности. Любимая тема «Тетради для записей» – соотношение фактов и идей, к этой теме Уайльд возвращается постоянно: «Тот, кто уделяет слишком большое значение фактам, страдает нехваткой идей». «Нет ничего проще, чем собирать факты, и ничего труднее, чем пользоваться ими» – это нехитрое, в сущности, соображение повторяется в «Тетради» не один раз. А вот та же самая мысль, выраженная куда более образно и витиевато: «Факты – лабиринт; идеи – связующая нить». И еще раз – но какова метафора: «Факты, – пишет Уайльд, – это масло, коим историческая муза питает лампу; однако свет дают не факты, а идеи». Обращает на себя внимание и еще один, сквозной мотив «Тетради», мотив, нашедший свое воплощение в законченной позже поэме «Сфинкс». «Те, кто не пытается ответить на ее вопросы, – записывает Уайльд в „Тетради“, – гибнут; но и те, кому удается проникнуть в ее тайну, тоже плохо кончают». Такая вот диалектика. Идей и рассуждений в «Тетради для записей» много. Больше – чужих, позаимствованных, меньше – собственных. Напряженный мыслительный процесс у студента Магдален-колледжа, однако, как мы видим, налицо.