Текст книги "Оскар Уайльд"
Автор книги: Александр Ливергант
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Латинское название разросшегося до размеров книги письма взято из начала 129-го псалма: «Из глубинывзываю к тебе, Господи». Взывает Уайльд, однако, не к Господу, а к лорду Альфреду Дугласу, причем в отношении к адресату ощущается душевное смятение; его сознает и сам Уайльд. «Я не достиг пока душевного покоя, – признается он Бози в конце своего послания. – Свидетельство тому это письмо с переменчивыми, неустойчивыми настроениями».
С одной стороны, Уайльд винит себя, что позволил Дугласу «всецело овладеть моей жизнью», что из-за своего «пресловутого добродушия дошел до полного нравственного падения». Попрекает своего возлюбленного и в «безудержном расточительстве», и в неблагодарности, жадности, беззастенчивости, низких побуждениях. В том, что он «постоянно становился между мной и моим творчеством», что «навлекал на меня несчастья во всем». И, попрекая, противоставляет Дугласу себя, ставит себя в пример: «в тебе ненависть всегда была сильнее любви», я же «старался сохранить в живых самый дух и душу любви».
Однако с другой стороны – и это, возможно, самый безотрадный мотив «De Profundis», – Уайльд, хоть он, как ему кажется, и переродился в юдоли печали, хоть и не видел Дугласа два года, находится в плену прежних иллюзий. Не только не отказывается от дальнейших отношений с человеком, «расшатавшим его нравственные устои», но, не исключено, рассчитывает на продолжение этих отношений. «Мне еще предстоит заново узнать тебя, – говорится в конце письма. – Быть может, нам обоим еще предстоит узнать друг друга». То есть: давай забудем прошлое, начнем с чистого листа. Дуглас, в чем Уайльд многократно убеждался, неисправим. Наслаждения, «бесстыдные излишества» являются его жизненным принципом, однако неисправим в своем прекраснодушии и Уайльд. К человеку, по его же собственным словам, его погубившему, он по-прежнему относится с поистине христианским милосердием и – более того – этим своим милосердием словно бы бравирует. В письме отчетливо звучат христианские мотивы, в том числе и мотив избранничества: Уайльд-страдалец избраннаставить Дугласа на пусть истинный, указав ему всю меру его падения.
Можно, пожалуй, назвать точную дату, когда Уайльд в полной мере постиг смысл тюремного страдания.День 7 июля 1896 года явился для писателя высшей точкой постижения карательной тюремной системы, которую он так мечтал изменить к лучшему. В этот день в Редингской тюрьме за убийство жены был повешен тридцатилетний гвардеец-кавалерист Чарлз Томас Вулридж. Ни одна петиция о необходимости реформы британских тюрем – а Уайльд написал их множество – не сравнится по силе воздействия с его поэмой «Баллада Рэдингской тюрьмы», задуманной в тюрьме и выпущенной через год после освобождения за подписью С.3.3. Оговоримся: по силе художественноговоздействия. Увы, чиновники, которые задействованы в пенитенциарной системе, поэм, как правило, не читают.
Поэма написана о казни Вулриджа. Но не только – может даже, не столько – о ней. Трагическая судьба приревновавшего жену и перерезавшего ей горло гвардейца для Уайльда во многом лишь предлог. В «Балладе» Уайльд куда больше – пусть и между строк – пишет о своейсудьбе. О наболевшем, о тех «болевых точках», что явились причиной его тяжких душевных и физических страданий.
О тюрьме – институте, по Уайльду, противоестественном: «Луну уродуют решеткой, / И солнца лик слепят». Тюрьма, утверждает Уайльд, не только не излечивает человеческую душу от содеянного греха, но ввергает ее в грех еще больший: «Деянья подлые взрастают, / Как плевелы, в тюрьме».
О тюремной судьбе самого Уайльда. В поэме описывается все то, о чем он умалчивал в разговорах с друзьями, о чем не жаловался начальнику тюрьмы и надзирателям из страха попасть в лазарет или в карцер. О своих тщетных, «безумных» надеждах. Надеждах слабого, которые никогда не сбываются и которыми не тешат себя сильные, такие, как Вулридж:
Он не ломал с тоскою руки,
Как те, в ком мало сил
И кто в отчаяньи Надежду
Безумно оживил…
О беспросветном тюремном быте, который Уайльд в «De Profundis» называет «временем Скорби»: «У нас царит единственное время года – время Скорби»:
Канаты рвали мы – и ногти
В крови ломали мы,
Пол мыли щеткой, терли двери
Решетчатой тюрьмы, —
Шел гул от топота, от ведер,
От адской кутерьмы.
О тюремном одиночестве, от которого сходишь с ума:
Живем мы – каждый в узкой келье,
Вонючей и глухой,
Живая смерть с гнилым дыханьем —
За каждою стеной.
О тоске, которая преследует днем и особенно ночью («И сон не хочет лечь, но бродит / И к времени кричит»):
Всегда глухая полночь в сердце
И тьма со всех сторон…
Забыты всеми, – мы и телом
И духом здесь живем.
Наконец, о том, о чем Уайльд говорил и писал не раз. «Самая ужасная черта нашего времени, – пишет Уайльд в „De Profundis“, – то, что оно умеет вырядить Трагедию в одежды Комедии». По существу, эту же мысль, если читатель не забыл, высказывает Уайльд и в письме Леонарду Смизерсу: «Ужас тюремной жизни – в несоответствии между трагедией души и смехотворной нелепостью твоей внешности». В «Балладе» же эта мысль, столь близкая трагикомическому искусству не девятнадцатого, а уже двадцатого столетия, находит свое выражение в одной из самых запоминающихся строф:
Мы проходили, образуя
Наш – Шутовской – Парад.
Что в том! Ведь были мы одною
Из Дьявольских Бригад:
В ногах свинец, затылки бриты, —
Роскошный маскарад.
Поскольку, на наш взгляд, ни одному из пяти переводчиков «Баллады» на русский язык (К. Бальмонт, В. Брюсов, А. Дейч, Н. Воронель, В. Топоров) не удалась в полной мере эта строфа, приведем ее в оригинале:
With slouch and swing, around the ring
We trod the Fool’s Parade!
We did not care: we knew we were
The Devil’s own Brigade:
And shaven head and feet of lead
Make a merry masquerade.
Как читатель, знающий английский язык, надо полагать, убедился, перевод К. Бальмонта, по крайней мере, очень близок к оригиналу. Это, впрочем, касается перевода и всей поэмы.
А теперь о самом, должно быть, для Уайльда важном, насущном. Один из переводчиков «Баллады» Валерий Брюсов увидел в поэме «всечеловеческий символ». Мы же увидели в «Балладе» нечто другое. Во-первых, это мотив сходства судеб Вулриджа и Уайльда:
Тот и другой в глуши тюремной
Людской отбросок был,
Нас мир, сорвавши с сердца, бросил,
И Бог о нас забыл,
И за железную решетку
Грех в тьму нас заманил.
Во-вторых, в преступлении Вулриджа Уайльд усматривает, как нам кажется, аналогию с преступлением, совершенным против него Альфредом Дугласом. Ведь Уайльд тоже стал жертвой убийства от руки любимого человека – убийства духовного. И Вулридж, и Дуглас убивают того, кого любят, – внятный мотив и в «Портрете Дориана Грея».
Но убивают все любимых, —
Пусть знают все о том, —
Один убьет жестоким взглядом,
Другой – обманным сном…
Один убьет любовь в расцвете,
Другой – на склоне лет…
В «De Profundis», да и во многих письмах, Уайльд пишет, что пострадал из-за любимого человека; повторяется эта мысль и в «Балладе»:
О, это страшно, страшно – муку
Терпеть за грех чужой!
И пострадал во сто крат больше именно потому, что он не обыкновенный человек, а художник; мысль для Уайльда также не новая:
Кто в жизни много жизней слышит,
Тот много раз умрет.
В «Балладе Рэдингской тюрьмы», как и в «De Profundis», Уайльд-художник слышит много жизней – и много раз умирает, о чем не раз говорил и друзьям, и надзирателю Мартину.
Ричард Бердон Холдейн, побывавший, мы помним, в Рединге с ревизией, обнадежил Уайльда, что, когда тот выйдет на волю, ему будет о чем писать. Он ошибся: «принужденная» жизнь, «где всё тиски» и бесконечно «время Скорби», навсегда отбила у писателя охоту творить. В конце «Тюремной исповеди» Уайльд делится с Дугласом своими планами: он хотел бы сочинить книгу на тему «Христос как предтеча романтического движения в жизни». При этом писатель – и не случайно – оговаривается: «Если я когда-нибудь стану писать».
Не станет.
Глава двенадцатая
МЕЛЬМОТ-СКИТАЛЕЦ, ИЛИ «Я УМИРАЮ НЕ ПО СРЕДСТВАМ»
«Не могу писать, – объяснял он Фрэнку Харрису, человеку практичному, деятельному, уверенному в том, что, если Уайльд вернется в литературу, былые невзгоды будут забыты. – Стоит мне взять в руки перо, как ко мне возвращается мое прошлое, меня преследуют тяжкие мысли, угрызения совести. Я должен выйти на улицу, наблюдать жизнь, развлекаться – иначе я сойду с ума. Один, я начинаю плакать. Если ты любишь меня, не уговаривай меня писать… Я рожден воспевать радости жизни, любовь ко всему прекрасному – а где теперь эти радости!»
Не убеждает Уайльда и «коммерческий» аргумент Харриса: мол, после такогоприговора, такойогласки всё, что бы Уайльд теперь ни сочинил, будет расходиться мгновенно. Не хочет писать Уайльд и еще по одной причине. Убеждает друзей, что все уже написано, что больше писать ему нечего. «Жизнь не напишешь, жизнь живут, а не пишут, я же своё прожил. Когда перестану жить я, начнут жить мои книги». Именно так и произошло.
Пока же живет он – лучше сказать, доживает, а вот его книги и пьесы жить перестали. Уайльд на свободе, но в безвестности. Мало того, его «слава» хуже любой безвестности. И привыкшего к успехам писателя продолжает преследовать депрессия: существование, пусть и свободное, остается для Уайльда безрадостным. К безденежью и безвестности прибавилась прежде совершенно не свойственная ему зависть. Раньше завидовали ему – и радовались, что такой блестящий человек так низко пал, «втоптан в грязь»; теперь завидует он. Завидует карьере, деньгам, почету, успеху – любому, не обязательно литературному. И чем больше завидует, тем больше сам себя хвалит, то и дело вспоминает, как сильные мира сего искали с ним встречи, как ему рукоплескал зрительный зал, как ловили каждое его слово и пересказывали его остроты. Развился комплекс неполноценности?
«А ты еще удивляешься, что я не в состоянии писать!» – в сердцах говорит он тому же Харрису. И логика в его словах есть: теперь, что бы он ни написал, с кем бы из писателей его ни сравнивали, сравнение будет не в его пользу. Остроумие осталось, но теперь оно носит какой-то истерический характер, приобрело оттенок мрачноватый, мизантропический. Искрящиеся юмором комедии – что в жизни, что на сцене – остались в прошлом, тюрьму забыть не удалось, тема тюремных тягот и страданий вытеснила все остальные. «Для мира удовольствий я стану загадкой, – писал Уайльд, выйдя на свободу, Томасу Мартину в письме, которое назвал „Апологией“. – Я стану провозвестником боли. Впредь я буду писать одни трагедии». Но и трагедий он тоже не напишет. И не допишет уже начатое.
Собирается сесть за новую пьесу «Ахав и Иезавель, или Фараон», как и «Саломея», на библейский сюжет – но так ее и не напишет. Собирается завершить «Флорентийскую трагедию» и «Святую блудницу» – руки не доходят. Впрочем, и «Флорентийскую трагедию», действие которой происходит в начале XVI века, и «Святую блудницу», драматический отрывок из времен еще более «седых» – II век до н. э., пришлось бы не дописывать, а переписывать: оберукописи, к тому же черновые, пропали еще весной 1895 года, когда имущество Уайльдов подверглось описи. Единственное и счастливое исключение: в рекордный срок (две недели!) Уайльд, уже через два месяца после выхода на свободу, создает «Балладу Рэдингской тюрьмы», но ведь план созрел – и отчасти воплотился – еще в Рединге. Писателя хватает разве что на длинное письмо в «Дейли кроникл» о бесправии детей, брошенных в тюрьму по ничтожному обвинению, да на эссе «В защиту пьянства».
Смолкла не только его муза – молчит, и подолгу, и сам Уайльд. Возможно, потому, что стал совсем плохо слышать. А если говорит, то гораздо дольше, никак не может остановиться. Появилось еще одно – резкие перемены настроения. Ада Леверсон вспоминает, какое отрадное впечатление произвел на нее Уайльд в первый день после выхода из тюрьмы. «Он, – пишет „Сфинкс“, как называл Аду Уайльд, – вошел с достоинством короля, вернувшегося из ссылки». Действительно, «король» пребывал в отличном настроении. Смеялся, говорил без умолку, курил, как прежде, царственно откинув руку с сигаретой. И, конечно, упражнялся в остроумии. Одна шутка Аде Леверсон запомнилась: «Знаете, что общего у всех, кого посадили за решетку? – Им всем запрещено читать газету „Дейли кроникл“». Одним словом, был прежним Уайльдом. И внезапно, посреди всеобщего веселья, уронил голову на стол и разразился громкими рыданиями.
Обсуждал с друзьями, что делать дальше. Подумывал укрыться на полгода у иезуитов в монастыре, в чем ему без внятного объяснения причин было отказано. Друзья в складчину – кто сколько может – собрали вполне солидную сумму – 800 долларов, чтобы он, хотя бы на первых порах, ни в чем себе не отказывал (он и не отказывал). Вручили деньги и стали уговаривать пожить вдали от Англии в каком-нибудь тихом, спокойном, красивом городе, к примеру в Венеции. Однако Уайльда такая перспектива не устраивала. «Помилуй, Оскар, что может быть лучше Венеции? Красота, покой, работа, уединение». – «Уединение?! Работа?! – повторял он почти слово в слово то, что не раз говорил Харрису. – Я хочу наблюдать жизнь, а не становиться историческим монументом, привлекающим туристов».
Литературных планов не строил, сказал однажды журналисту Уилфреду Хью Чессону: «Конечно, я не разучился писать, но теперь занятия литературой не доставляют мне никакой радости». Подумывал, правда, сочинить нечто вроде пьесы или рассказа-притчи о том, что произошло с теми, кого Христос излечил, или накормил, или вернул к жизни. Христианские мотивы, мы помним, ощутимы уже в «De Profundis». Вот план последней сцены этой так и не написанной пьесы-притчи, в которую Уайльд вложил весь скепсис, вынесенный из неволи:
«Опечаленный Христос идет в пустыню, видит молодого человека. Тот плачет. „Почему ты рыдаешь?“ – спрашивает Христос. Узнав Его, молодой человек отвечает: „Учитель, я был мертв, а Ты меня воскресил!“».
Мораль притчи яснее ясного: жизнь после смерти (в судьбе Уайльда – тюрьмы) ничего не стоит и никому не нужна. Тюрьму – Мертвый дом, по Достоевскому, – Уайльд равняет со смертью, постоянно вспоминая, что́ сказала ему в 1897 году хиромантка, на этот раз французская: «Я совершенно потрясена! Ваша линия жизни прервалась два года назад».
После Рединга у Уайльда появилась мания преследования, ему кажется, что за ним и на свободе следят. И не всегда кажется: Куинсберри снаряжает во Францию частного детектива следить за тем, чтобы Уайльд не встречался с Дугласом. Он и не встречался – но лишь первые месяцы. Встреч не было, была бурная переписка. Не успел Уайльд вселиться в гостиницу в Дьеппе, как от Дугласа пришло первое письмо, и былой роман завязался вновь – до поры до времени эпистолярный. Дуглас: «Я знаю, ты меня разлюбил и даже ненавидишь, мои же чувства остались прежними. И не забудь (рефрен всех писем), во время процессов все друзья тебя бросили, кроме меня». Уайльд: «Нет, я люблю тебя по-прежнему, увидимся обязательно, но не сейчас, позже». И обращение прежнее, как будто не было «De Profundis»: «Мой дорогой мальчик».
За Уайльда идет нешуточная борьба между Констанс и Дугласом, между добродетелью и пороком, между долгом и чувством. Констанс исправно, не реже раза в неделю, пишет мужу из Генуи, столь же исправно посылает ему деньги, однако встречаться с ним, тем более – устраивать ему встречу с детьми, не торопится; не доверяет. Дуглас же засыпает Уайльда телеграммами, жаждет встречи, сулит пожизненные счастье и любовь, которая, как известно, «не ржавеет». И чувство – не в первый раз – берет верх над долгом. Любовники встречаются в Руане, Уайльд плачет, они идут в отель, держась за руки, – и договариваются встретиться через полтора месяца в Неаполе. Уайльд воспрял, у него вновь появился (или это ему только кажется?) стимул жить и, главное, творить. Вот что он пишет Дугласу после встречи в Руане: «Все мои надежды вернуться в искусство связаны только с тобой. Они, все как один, пребывают в бешенстве оттого, что я к тебе вернулся, но они нас не понимают. Я чувствую, что только с тобой я хоть на что-то способен. Верни меня к жизни, и наша дружба и любовь будут значить для мира нечто совсем иное». Мир для Уайльда делится и теперь на «мы» и «они».
Да, чувство берет верх над долгом. Но перед деньгами не устояло даже чувство. Жизнь с Дугласом на вилле «Джудиче» под Неаполем была бы раем и сказкой, если бы не отсутствие денег. 800 долларов, добытых друзьями после выхода Уайльда из тюрьмы, давно истрачены. В приморском городке Берневаль-сюр-мэр, куда Уайльд переехал из Дьеппа, он жил, по обыкновению, на широкую ногу: снял шале, нанял слугу, которого нарядил в синий мундир, с помпой отпраздновал бриллиантовый юбилей королевы Виктории, принимал у себя англо-французскую творческую элиту – поэта-символиста Эрнеста Доусона, Обри Бердслея, Андре Жида… И в результате на дорогу до Неаполя пришлось просить 10 фунтов у старого приятеля, ирландского поэта Винсента О’Салливена. У Дугласа денег нет «по определению», Уайльд же «выбивает» сто фунтов аванса за либретто к опере «Дафнис и Хлоя»; либретто никогда не будет написано, а опера – поставлена.
И деньги – не единственная преграда счастью. Атташе английского посольства в Италии приезжает из Рима в Неаполь и предупреждает Дугласа (не с содомитом же и экс-каторжником разговаривать!), что жить в одном доме с Уайльдом значит нарываться на скандал. Резко меняется и тон писем Констанс, в нем – впервые! – появляются жесткие, требовательные нотки. Еще совсем недавно она боготворила своего великого супруга, не смела ему слова поперек сказать, теперь же в трех строках письма три «запрещаю»: «Я запрещаю тебе встречаться с лордом Альфредом Дугласом. Я запрещаю тебе возвращаться к прежней грязной, безумной жизни. Я запрещаю тебе жить в Неаполе». И угроза: «Я не позволю тебе приехать в Геную». И это еще полбеды: Констанс угрожает лишить мужа содержания. В свою очередь, леди Куинсберри обещает сыну, если только он с Уайльдом расстанется, оплатить все его долги (как читатель догадывается – немалые) да еще выдать Уайльду 200 фунтов отступного. В свою очередь, и Констанс сулит Уайльду – правда, под нажимом Росса, – что, если он с Дугласом разъедется, она не только будет продолжать выплачивать мужу содержание, но и оговорит его долю в своем завещании.
Искушение велико – и друзья разъезжаются; в декабре 1897 года Дуглас переезжает в Рим, откуда в приступе лояльности пишет матери: «Я утратил непреодолимое желание быть в его обществе», а Уайльд остается в Италии, а затем перебирается в Париж; во французской столице он оказывается 13 февраля 1898 года, через несколько дней после того как Смизерс выпускает первый тираж «Баллады Рэдингской тюрьмы». Первый из семи.
Уайльд Дугласу больше не нужен и даже мешает: юного джентльмена из знатной, богатой семьи, к тому же подающего надежды поэта, отношения с отсидевшим за решеткой, да еще по такому постыдному обвинению, только компрометируют – деньги помогли Бози осознать сей печальный, но неоспоримый факт.
И еще несколько слов о Дугласе – напоследок. После расставания он с Уайльдом иногда видится. Однажды, дабы отметить выход в Лондоне его первого поэтического сборника «Город души», Дуглас – широкая душа! – повел Уайльда ужинать в «Кафе де Пари». Душа и впрямь шире некуда: после смерти отца Дуглас получил в наследство 20 тысяч фунтов – и отказал Уайльду в 150 фунтах годового содержания; предпочел спустить эти деньги в казино и на скачках. В издании «De Profundis» 1905 года имя Дугласа отсутствует. Спустя восемь лет Дуглас подаст в суд на Артура Рэнсома за его книгу об Уайльде, и Росс, по просьбе адвоката Рэнсома, прочтет на суде рукопись тюремной исповеди целиком. Дуглас возмущен: он демонстративно покинет место для свидетельских показаний и напишет свою версию – «Оскар Уайльд и я». А спустя еще 15 лет, в «Автобиографии», будет утверждать, что никогда в «гомосексуальных актах» участия не принимал – ныне он правоверный католик и – ergo —ярый противник гомосексуализма. Наконец, в 1938 году Дуглас напишет «Без апологии», где обвинит в том, что произошло с Уайльдом, «человеком огромного таланта… человеком доброй воли, добрым и отзывчивым, несмотря на досадные моральные просчеты», всех, кроме, естественно, себя самого. Обвинит Росса, который, дескать, делал все, чтобы поссорить Дугласа с Уайльдом. Обвинит Констанс, «это прелестное, трогательное, миловидное существо» – за то, что она переменилась к Уайльду, когда его посадили, ставила мужу «непозволительные» условия. Если бы не «оскорбительное» письмо Констанс мужу «с условиями», он, Дуглас, никогда бы не поехал с Уайльдом в Неаполь…
Не нужен был Уайльд не только Дугласу. За вычетом двух-трех друзей, Уайльд не нужен никому: любимой, чтимой им матери уже нет на свете, с братом отношений нет, и давно. Констанс готова его содержать – но не принять обратно в семью; этот вопрос решен, и решен окончательно. К тому же она тяжело больна, в сущности, ей уже не до Уайльда.
С 13 февраля 1898 года Уайльд живет новой, столь непривычной для него жизнью – одинокой и безвестной. Выбирает парижские гостиницы попроще и подешевле: и «Отель де ла Нева», и «Отель Марсолье» и «Ницца», и «Эльзас» больше похожи на приют, чем на гостиницу – даром что в центре города. Старается бывать в тех кафе и ресторанах, где его не знают. Захаживает в неприметные винные погребки, где, если вдруг оказывается при деньгах, может угостить вином первого встречного, такого же неимущего и бесприютного, как и он сам. Не забывает, впрочем, и себя: последние два года жизни пьет много – абсент, коньяк, и только самый хороший, выдержанный, предпочитает «Курвуазье». В недалеком прошлом любивший общество, бывший всегда нарасхват, он теперь избегает светских друзей, всех тех, кто в прошлой жизни почел бы за честь провести с ним вечер; в особенности сторонится соотечественников. Стоило ему однажды в «Кафе де ла Режанс» попросить у английского студента спички, как он был тут же наказан. Юный Армстронг, не подозревая, с кем имеет дело, пригласил высокого, дородного, бедно одетого англичанина средних лет за свой столик, но не успел Уайльд принять приглашение, как сидевший по соседству доброхот подбросил Армстронгу записку: «Это Оскар Уайльд!» Армстронг густо покраснел и отвернулся, а изобличенный Уайльд тут же ретировался, обронив: «Простите, что помешал». Особенно боится попасться на глаза старым, некогда добрым знакомым, в свою очередь, и старые знакомые не горят желанием проводить время с парией. На беду во Франции старые знакомые попадаются на каждом шагу: и Сара Бернар, и Эллен Терри, и Эдвард Карсон (вот уж с кем точно видеться не хотелось), и Джордж Александер. Последний встретился ему в Ла-Напуль, под Каннами, на пляже, Александер ехал на велосипеде, покосился на Уайльда, кисло ему улыбнулся и, не поздоровавшись, покатил дальше. Давняя подруга Сперанцы графиня де Бремон вспоминает сцену в Париже, не делавшую ей чести. Сидя в кафе в компании своих американских друзей, людей состоятельных и добропорядочных, она увидела, как вошел Уайльд (растолстевший, коротко постриженный, в поношенном твидовом костюме и нелепой залихватской соломенной шляпке), и закрылась от него веером. Примечательно окончание этой истории. Узнав, что вошедший был не кто иной, как Оскар Уайльд, одна из американских спутниц графини посетовала: «Жаль всё же, что вы с ним не заговорили, мне было бы любопытно послушать, что скажет это чудовище».
Не потому ли «чудовище» переезжает с места на место, оправдывая имя, за которым скрывается, – Мельмот-скиталец? Из Англии, уже на следующий день после освобождения, едет в Дьепп, из Дьеппа – в Берневаль, из Берневаля – в Руан, из Руана – в Париж, из Парижа – в Неаполь, из Неаполя – на Сицилию, с Сицилии – обратно в Париж. А еще будут и Рим, и Швейцария, и Лазурный Берег.
Путешествовать, правда, как отмечалось, мешает хроническое безденежье. Уайльд выпрашивает авансы у издателей, клянчит деньги у знакомых, в чем ему по большей части не отказывают. Бывают дни, когда не хватает даже на тарелку супу, привычки же остались прежние: где придется, обедать не станет. Может остановить на парижской улице знакомую, причем не близкую, например певицу Нелли Мельба, и пожаловаться, что «поиздержался в дороге»: «Мадам Мельба, вы меня не узнаете? Я Оскар Уайльд, и я собираюсь совершить ужасный поступок – попросить у вас денег». «В Неаполь я бы выехал уже сегодня, – говорит он повстречавшемуся ему в кафе Винсенту О’Салливену, – но я в нелепой ситуации: у меня нет денег». Об этом же вспоминает и английский художник-портретист Огастес Джон. Уайльд парижского периода, пишет Джон, выпрашивал деньги, не испытывая при этом особого стеснения, и, бывало, отправлялся со знакомыми в ресторан, где его кормили и поили, а он своими застольными шутками и историями, которые, как всегда, блестяще импровизировал по ходу дела, «отрабатывал» ужин. А ведь еще совсем недавно его пьесы шли в лучших лондонских театрах, сразу нескольких, и он сам признавался, что зарабатывал в неделю никак не меньше сотни фунтов – годовой прожиточный минимум ни в чем не нуждающегося викторианца. В своих воспоминаниях сын Леонарда Смизерса пишет, что Уайльд, чтобы выручить побольше, продавал права на свои произведения одновременно нескольким издателям. На одну и ту же пьесу (еще не написанную) он и в самом деле подписал контракт одновременно с издателем Смизерсом и с американским режиссером Фроменом, тем самым, кто поставил в нью-йоркском «Лицеуме» «Идеального мужа».
«Мсье Себастьен» (Себастьян Мельмот) ведет жалкое существование. Живет в заштатных парижских гостиницах за 70 франков в месяц, да и тех, как правило, не платит, спит на железных кроватях, пьет абсент, прячется от знакомых (если не выпрашивает у них денег). Знакомые же, когда видят его на улице или в кафе, отворачиваются или закрываются газетой, шляпой или, как графиня де Бремон, – веером. Боятся, что возьмет в долг и не отдаст. И не хотят подавать вида, что когда-то водили с ним дружбу, более того – искали его дружбы, регулярно посещали его спектакли, а также журфиксы леди Уайльд или Констанс Уайльд, где он был самой приметной фигурой. И ладно бы только отводили глаза, прибавляли шагу или отворачивались – насмехаются, называют, чуть ли не в глаза, «знаменитой женщиной». А «знаменитой женщине» ничего не остается, как выпивать и молиться. Английский корреспондент в Париже Крис Хили застал Уайльда молящимся в соборе Парижской Богоматери: «Солнечные лучи струились сквозь витражи, звучала величественная мелодия органа, а он стоял на коленях перед алтарем с низко опущенной головой; так низко, что казалось, будто ее нет вовсе».
Молитвы Уайльда были услышаны. В Рединге ему повезло с Томасом Мартином: надзиратель, как мог, скрасил ему, пусть и напоследок, безотрадные тюремные будни. В Париже – с хозяином гостиницы «Эльзас» на улице Изящных искусств, в доме номер 13 (?!) в пяти минутах ходьбы от отеля «Вольтер» на набережной Вольтера, где Уайльд жил в 1883 году и дописывал «Сфинкса»; теперь «Вольтер» ему не по средствам. Как, впрочем, и второсортный «Эльзас», где Уайльд прожил в общей сложности полтора года и где умер. Жан Дюпуарье, хозяин «Эльзаса», само собой разумеется, понятия не имел, кто его постоялец, высокий, дородный господин с одутловатым лицом, скверно одетый, но с гордой осанкой, явившийся без вещей (оставлены под залог в предыдущей гостинице) и занявший четвертый номер на третьем этаже. Уайльд всегда умел «заставить себя уважать», и Дюпуарье это, как видно, сразу же почувствовал, к тому же по природе человеком он был добрым и отзывчивым. Назвался незнакомец, свободно, почти без акцента, говоривший по-французски, Себастьяном Мельмотом, от услуг коридорного наотрез отказался, и все полтора года Дюпуарье исполнял при нем роль не только рачительного хозяина, но и почтительного, исполнительного слуги.
Начал с того, что заплатил немалую сумму, которую его новый постоялец задолжал в «Ницце», что на улице Риволи, той самой, где в «Ваграме», отеле куда более высокого класса, 15 лет назад Уайльд проводил медовый месяц. Забрал из этой гостиницы и перенес в «Эльзас» его вещи, собственно, одну вещь – большой, видавший виды чемодан с инициалами «S М» (Себастьян Мельмот), где бумаг и книг было куда больше, чем рубашек и галстуков. Убедившись, что постоялец не платежеспособен, деньги (65 франков в месяц) с него не брал, терпеливо ждал, пока друзья Уайльда после его смерти скинулись (кто сколько) и вернули ему долг, достигший за полтора года немалой суммы – 2 тысячи 600 франков. Исправно носил ему в номер завтраки и обеды, бегал ему за коньяком на Авеню д’Опера. Когда Уайльд занемог, переселил его с четвертого этажа на второй. После операции на ухе и вплоть до самой смерти ухаживал за ним почти полгода и как профессиональная медсестра, и как близкий человек. Вспоминал потом, нисколько не рисуясь: «Я ходил за ним, как будто он был членом моей семьи». И не только ходил, но и платил врачам. Когда головные боли стали непереносимыми, собственноручно делал Уайльду уколы морфия, спал в кресле у его постели, за несколько дней до смерти вызвал к нему католического священника и дежурил у постели умирающего в очередь с двумя монашками из близлежащего монастыря. Когда Уайльд за три-четыре дня до кончины перестал не только слышать, но и видеть, читал ему вслух стихи. А когда «мсье Себастьен» преставился, сам обмыл его, обрядил, надел ему на запястье четки, проводил вместе с друзьями в последний путь и даже возложил на гроб венок с надписью: «Моему постояльцу. От хозяина и слуг гостиницы „Эльзас“». На память от покойника Жану Дюпуарье осталась только искусственная челюсть с золотыми коронками…
Роберта Шерарда, пришедшего навестить друга в «Эльзас», поразили слова встретившего его Дюпуарье. На вопрос Шерарда, дома ли мсье Мельмот, Дюпуарье ответил с церемонностью дворецкого, а не владельца дешевой парижской гостиницы, которому дела нет, дома его постоялец или нет. «Пошлю горничную узнать, принимает ли мсье Мельмот», – отозвался Дюпуарье.
Дело происходило утром, и вопрос Шерарда был не к месту: Уайльд не выходил из гостиницы раньше двух-трех часов пополудни. Впрочем, и возвращался, как правило, не раньше двух ночи. Спал каждый день до полудня, на обед (он же завтрак) съедал баранью котлету и пару крутых яиц, после чего отправлял хозяина за «Курвуазье» (выпивал не меньше четырех-пяти бутылок в неделю), сам же садился за стол «писать». Выпив коньяку или абсента, выходил пройтись, мог отправиться на Всемирную Парижскую выставку 1900 года, наверняка наведывался в павильон «Ар-нуво» Зигфрида Бинга, где были представлены дизайны, предметы обстановки, афиши, картины модных тогда в Париже представителей ар-нуво: Жоржа де Фера, Эжена Гайяра, Альфонса Мухи. Помните: «Хочу наблюдать жизнь, а не становиться историческим монументом»? Про всемирную выставку шутил: «Она из-за меня провалилась. Англичане, стоит им только меня увидеть, тут же разбегаются кто куда». Как правило же, выбирал одни и те же места: любил национальную кухню, часто бывал в «Испанском кафе», в том самом, где от него закрылась веером графиня де Бремон. В пять вечера выпивал аперитив в «Кафе де ла Режанс», ужинал – если приглашали – в дорогих «Кафе де Пари» или «Кафе де ля Пэ», которые были ему не по средствам, или же у своих парижских литературных знакомых. У Верлена, Пьера Луиса, Андре Жида, Метерлинка; общался, случалось, с приехавшими из Лондона друзьями, теми же, что навещали его в Рединге. Предавался старым грехам: его последнее увлечение – морской пехотинец Морис Жильбер, с которым Уайльд ходил по выставкам, бывал в студии Родена и про которого говорил, что у него профиль Наполеона. В декабре 1898 года, по приглашению и на деньги Харриса, едет в Канны, где проводит три месяца и знакомится с англичанином Гарольдом Меллором. С этим Меллором, очень привязавшимся к Уайльду, но, в отличие от Харриса, считавшим каждую копейку, едет – за его счет, разумеется, – в Швейцарию. В Генуе идет на кладбище, где похоронена Констанс, и не обнаруживает на могильном камне своей фамилии: «Констанс Мэри, дочь юриста Хораса Ллойда» – про мужа ни слова. «Меня посетило чувство тщеты всех жалоб и сожалений, – писал он потом Россу. – Произошло то, что и должно было произойти. Жизнь очень ужасная штука». Так и написал: «очень ужасная».