355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Етоев » Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта. » Текст книги (страница 16)
Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:05

Текст книги "Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта."


Автор книги: Александр Етоев


Соавторы: Владимир Ларионов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Нет правды на земле, но нет ее и выше, то есть на звездах.

Везде обман. Подставили несчастных Козловых. Обвели вокруг пальца Высшее Существо, доказали злодеи, что разум на планете Земля как отсутствовал в доисторические эпохи, так его и по сей день нету. «Видимо, контрабандер нКва прав. Для межзвездного сообщества существа Земли могут представлять только чисто эстетический интерес. Неразумные, они по воле инстинкта бросаются даже на собственную тень, распаленный инстинкт ведет их к гибели. Неистовая триба Козловых, несомненно, находится с ними в родстве».

И все-таки нКва попался.

Повязали подлеца на Плутоне.

Не помогли ему ни большие связи, ни известность среди звездных коллекционеров. «Тем более что триба Козловых, помещенная в изолятор вместе с сохатыми и казенной кобыленкой, неистово шумела, требовала свободы и различных гражданских прав. Все до одного Козловы от мала до велика кидались на каждое смутное движение, любую тень за невидимым Y-стеклом принимали за начальство. “Смотрите, – жаловались, – нас до чего довели!” И гадили прямо во дворе, на глазах межзвездных инспекторов, чтобы начальники видели их якобы вынужденную неопрятность. А самые наглые повторяли: “Мы тут при чем? Ивана дерите!” Галдели, прижимали приплюснутые носы к невидимому Y-стеклу. Кто-то чертил на невидимой плоскости пифагоровы штаны. Дескать, но пасаран! Не путайте нас с сохатыми. И с кобыленкой казенной мы совсем не в той связи, которая вам кажется».

Сплавили великого контрабандера на богом забытый коричневый звездный карлик отбывать срок. Это, собственно говоря, и есть точка отсчета времени романа «Подкидыш ада», его зачин. Сам роман пересказывать я не буду, космоса и прочих неинтересных мне, как читателю, мнимых фантастических величин, слава богу, в романе минимум, да они, величины эти, так умело и со вкусом окарикатурены, что даже мне, провинциалу в этой литературной области, ясно авторское намерение поглумиться над святыми для фантастики темами. Скажу для краткости: чтобы оправдать нКва, на Землю прибывает некто Аххарги -ю,его приятель и компаньон.

«Спасая друга милого, Аххарги упирал на Красоту.

Опытный контрабандер никогда не тронет даже самое ограниченное, самое презренное существо, если точно не определена тупиковость его эволюционного развития.

Эта глупая триба Козловых, эти неопрятные симбионты ничем не отличаются от стаи стервятников или от косяка сельдей. У них нет никакого будущего – ни у них самих, ни у их казенной кобыленки, ни у сохатых. Он, Аххарги , докажет это, если его отправят на Землю».

И ведь доказал, нехристь, пообщавшись с разными представителями местной двуногой фауны (см. роман).

«Аххарги ликовал: полная неразумность!

Сбыв с Земли трибу Козловых, можно приниматься за Свиньиных.

А там дойдем до Синицыных, до Щегловых, вообще до Птицыных – много дел на планете Земля. Пусть пока пляшут у костров и строят воздушные замки».

Но все-таки Прашкевич не выдержал, бацилла гуманизма плюс проевшая плешь души толстовщина/достоевщина подавили в нем здоровое мизантропическое начало. Дал он человечеству шанс не последовать за трибой Козловых экспонатами вселенской кунсткамеры.

Красота, со скрипом, но спасла мир.

Одноногий немец убрал тесак и не зарезал на последних страницах своих попутчиков. Сам Аххарги– юему в этом и подсуропил. Не хрен было падать в ночи звездой и поводить над землей, как жабрами, всполохами северного сияния. Сам же и усмирил дикость, и выпустил из клетки любовь.

«Копоти и ужаса полны сердца.

Но – звезда в ночи, занавеси северного сияния...

Вон как уставились братья Козловы на трепещущее над ними небо!»

Ну и хэппи-энд, приведу и его, раз начал.

«Теплый дождь упал на пустую деревню, на замшелые крыши. Потом из ничего, как горох, просыпалась в грязные переулки и в запущенные огороды вся наглая триба Козловых. Лупили глаза, икали, думали, что с похмелья, щупали себе бока. Собаки гремели цепями. Выпучив красные глаза, ломились сохатые в деревянный загон, где скромно поводила короткими ушами некая казенная кобыленка. А какой-то один Козлов, спьяну-та, шептал одними губами:

Лицо свое скрывает день;

поля покрыла мрачна ночь;

взошла на горы черна тень;

лучи от нас склонились прочь;

открылась бездна, звезд полна;

звездам числа нет, бездне дна...

Видно, что красотой стеснено сердце...

Короче, за братьев Козловых можно было не волноваться. Они вошли в вечный круг...»

И финальные строки:

«Вот дураки, если не поймут».

Не поймут, наверняка не поймут, продолжу я за благодушного автора.

Потому что, как Козловых ни брей, как ни одеколонь, все равно отдают козлиной.

Сибиряки люди хитрые. В любом раю они отыщут парочку выгребных ям и поляну с ядовитыми мухоморами. Помните, как уважаемый автор в одном из интервью Ларионову высказался насчет будущего России? «Будущее есть, – сказал он. – И непременно светлое. Хотя не обязательно у людей».

Прогресс – штука двояковыгибистая. И Прашкевич это хорошо понимает.

Джозеф Конрад сказал однажды Уэллсу: «Вы ненавидите людей и при этом думаете, что они могут стать лучше. А я люблю людей, но знаю, что лучше они никогда не станут».

Кого играет Прашкевич, когда пишет свои романы, – Конрада или Уэллса?

Себя, конечно, отвечу я на этот хитрый вопрос.

Красота в мире. Тема бесконечная, как бесконечен первый червяк Вселенной звездный змей Уроборос. Если продолжать ее развивать, от леса на планете останутся лишь малые островки и те – на картинах Шишкина («Берегите лес от писателей!», см. выше). Поэтому ограничу себя узким сегментом темы, а именно «Красота и ее творец». В этом мне, надеюсь, поможет другая книга писателя, роман «Царь-Ужас».

Лет пятнадцать тому назад я сочинил стишок:

Не дадим нами править Гитлерам,

и прочим чубатым лидерам,

партократам-мудилам, фюрерам,

а дадим нами править Дюрерам.

Чтобы Дюреры нами правили бы,

похмеляли, жалели, славили бы.

Я тоже наивно полагал в те времена, что красота спасет мир.

Она, быть может, когда-нибудь и спасет мир, но творцы красоты, дай им власть, точно его погубят. Художник – существо энтропийное. Как моллюск из слизи рождает жемчуг, так художник, живя в слизи, питаясь слизью и от нее же в результате и погибая, вынашивает в себе жемчужины.

Я общался с питерским андеграундом конца 70-х-начала 80-х. Картины их меня восхищали, но сами люди... Портвейн, слюна на губе, мычание вместо музыки речи... Дай такому Дюреру в руки скипетр, он тебя, возможно, и пожалеет, но вот насчет опохмелить – это вряд ли. Они сами вечно просят на опохмелку – царство пропито, скипетр снесен в ломбард.

В «Царе-Ужасе» такой человек – Дэдо, Модильяни (Дэдо —уменьшительное от еврейского Иедидия, в итальянском произношении – Амедео).

И это лучший вариант, когда художник выражает мечту о красоте красками. Лелейте творцов искусства, убеждайте их, что они гении, не выбивайте у них из рук кисть. Иначе из творца выйдет Гитлер. Он ведь тоже тешил себя славой художника, а над ним как над художником надсмеялись. Вот он и поменял кисть на скипетр, создал страну своей мечты, Третий рейх, царство идеала и красоты – ни тебе пархатых евреев, ни тебе ублюдков-славян, все красивы и могучи, как нибелунги.

Искусство свято, когда оно живо. Музей – кладбище, прекрасное и ухоженное, со строго пронумерованными дорожками, но без духа, летающего где хочет. Это не я придумал. Об этом писано-переписано много раз. Другое дело, что музей охраняют. Красота в нем защищена от жизни. Жизнь и красота вещи разные, часто друг с другом непримиримые.

Вот нам говорят: красота! Берегите красоту, это благо.

Но стоит голосу извне замолчать, и мы ее уничтожаем, как варвары.

Мы завидуем и мстим красоте, не видим рядом Джоконду, а если видим, стараемся уничтожить действием. Не серная кислота в лицо, так хоть плевок, как в рассказе Брэдбери. Мир обязан быть серым и одинаковым, выделяться в нем не должен никто! Можно только в разрешенных местах. Семену Юшину в романе Прашкевича Модильяни делает на спине наколку: знаменитый портрет Ахматовой – помните, где обнаженная поэтесса позирует художнику полулежа? Для Семена это гибельно и спасительно. Красота, несущая смерть, и красота, спасающая от смерти.

В книге Семену Юшину, бывшему марсовому матросу с героического броненосца «Бородино», простому русскому человеку, галопом скачущему по миру и своей святой простотой схожему, с одной стороны, с Иваном Северьянычем Флягиным, «очарованным странником», и Фомой Пуховым, «сокровенным человеком», с другой, подарок парижского живописца наделал немало бед.

В трюме советского парохода смерти его едва не пришили урки, в Голландии, в фашистской тюрьме, с него задумали содрать кожу, чтобы преподнести подарок самому рейхсминистру Герингу, поставившему себе задачей «создать в Германии величайший музей, в котором хранилось бы все, что на протяжении многих веков восхищало человечество».

Это к теме «Красота, несущая смерть».

И тот же портрет Ахматовой спасает персонажа от смерти – в первый раз на Лубянке, затем – из лап фашистских головорезов. Это красота милующая.

Интересно, что красота милующая, уберегши Степана Юшина от перспективы восхищать человечество в качестве музейного экспоната в сокровищнице Третьего рейха, передает его в целости и сохранности (за исключением главного предмета гордости героя, среднего пальца правой руки, которым он поднимал сто восемьдесят килограммов любого груза) не куда-нибудь, а тоже в музей, правда, в далекое будущее Земли.

В этом будущем, суровом и мрачном, красота носит характер профилактический. Дело в том, что население будущего мучается сенсорным голодом, все эмоции упрятаны в подсознание, чтобы не было соблазна расслабиться и лишить себя способности к выживанию. Но при этом, странное дело, на планете прогрессирует суицид, число самоубийств увеличивается в прямой зависимости от недостатка эмоций.

Вот в далеком будущем и решили, что живое как жизнь искусство в лице бывшего марсового матроса оживит у населения чувства и избавит человечество от петли.

Сам носитель неземной красоты бывший марсовый матрос Семен Юшин по поводу деятельности музейщиков высказался сурово, но справедливо: «Я видел творцов... Они мне не нравились... Искусство разрушает... Жить надо живым... Зачем вы создаете свалку мертвечины?».

В укор автору «Царя-Ужаса» будет сказано, что как только вожжи сюжета в романе берет в руки фантастика, сразу появляется отчужденность, атмосфера делается разжиженной, холодом несет со страниц, люди теряют плоть, становятся прозрачными, призрачными, будто просвеченные рентгеном. Даже вечный оптимист Семен Юшин переделывается из человека в функцию, и только в конце романа, в безумии кубистического Парижа, искупает собственной смертью навязанное фабулой обезличивание.

Оно понятно, о героях тебе не близких, рожденных в мире, которого ты не знаешь, а только строишь его умозрительную модель, и захочешь – не расскажешь, как о приятелях. Возьмите ту же ефремовскую «Туманность», где персонажи никогда не заговорят просто, а будут долго, взвешенно и занудно излагать тебе на языке небожителей истину в последней инстанции.

Это так, етоевские придирки, разве может Етоев – и без придирок!

Красота, искусство, трепет мышцы сердечной... Пожалуй, хватит толочь воду в ступе, или вату, как любит говорить краса и гордость новой русской литературы дюмаподобный писатель Быков.

Хотя, нет, потолку еще, назло читателям остросюжетной литературы. Тем более, ступа-то – Прашкевича, а толочь вату в прашкевичевской ступе – когда еще такое представится. Плюс к тому – толочь будет Люха, странное антропоморфное существо, свалившееся со звезд на Землю и мгновенно каталогизированное писателем в «Малом бедекере по НФ».

«Искусство является единственным настоящим преступлением во Вселенной, поэтому оно не окупается никогда. В нем нет правил, есть только исключения. Его технология придумывается каждым певцом индивидуально, а потому ни для кого не имеет значения.

Он, Люха, устал от понимания. И от непонимания тоже.

Например, он не понимает, почему при столь многочисленных и эффективных запретах на указанное преступление на Земле все равно ищут любую возможность петь песнь?

Земля – планета противоречий и преступлений.

Он, Люха, сильно страдает. У него слишком ясный мозг, слишком чувствительная, а потому извращенная натура. Он знает, что корабль цивилизации плывет, а червь искусства точит. Пассажиры смеются, корабль плывет, дамы и господа смотрят вдаль, они живут естеством, а червь точит. Но как не петь, как не петь? – Люха в отчаянии заломил руки. Да, конечно... Сияющее солнце, сады Эдема... Чего только не обещает искусство!

Но скука серых заборов, бетонных стен... Мир всегда плоский, как до Коперника... Только песнь таинственно возвышает...

И круг замыкается. И гаснет огонь. Угли холодны.

А ведь еще вчера там, в серой золе, что-то мерцало».

Семену Юшину повезло. Его убили в Париже. Летучая фраза «Увидеть Париж и умереть» воплотилась в судьбе Семена с точностью до точки в ее конце. Искусство умерло вместе с ним, мясницкий нож вошел ему под лопатку, прямо в сердце изображенной у него на спине русской поэтессы Ахматовой. Умер он не в музее, не экспонатом, с точки зрения человечества будущего – это предательство, с точки зрения человека прямоходящего – это выход за пределы себя. Искусство свято, пока оно живо. Смерть искусства начинается с музейного ярлыка, но об этом уже сказано выше.

Ларионов все-таки молодец, вопросы расставляет по-умному: сначала мелкие, типа о любви и о дружбе, потом покаверзнее – о смерти и о вечных проблемах. И как бы походя, как бы спрашивая «который час?», неожиданно, как первый весенний гром, припечатывает своего собеседника наиглавнейшим из всех вопросов.

«Означает ли это, – спрашивает, – что писатель всегда работает на вечность?»

Прашкевич морщит лоб и задумывается. Мысленно разглаживает бороду. Примеряет «вечность» к своей фигуре, как в пошивочном ателье – костюм. В плечах не жмет ли? Не заужен ли в поясе? Улыбается – костюм ему в пору. Тогда он поднимает палец к зениту и изрекает голосом псалмопевца:

«Писатели – черви, перерабатывающие листву быта, удобряющие вечность».

Ларионов теряет челюсть. Высшее Существо на звездах открывает потрепанную зачетку. Ответ засчитан. Студент Прашкевич получает проходной балл.

На самом деле, про писательство вопрос хитрый. Его вообще хорошо бы обойти стороной, потому что всякий, кто хоть раз черкнул на бумаге «Мама мыла раму» или что-нибудь в этом роде, называет себя писателем. Как там говорил Чехов: у нас все считают себя специалистами в медицине и литературе?

Я полагаю, писательство – как беременность. Если она есть, то от нее никуда не денешься. Можно, правда, сделать аборт и уехать в Африку торговать рабами. Некоторые так и делают, но, к сожалению, далеко не все.

Отчего человек пишет? Какая внутренняя причина этого?

Рахманинов признавался: я на 15 процентов человек, а на 85 – музыкант.

Наверное, и писателю нужно так же. Определиться с самим собой, на сколько процентов он человек и на сколько – писатель. А то все мы бьем себя в грудь и брызжем на прохожих слюной: мы писатели, мы не быдло. Это вы быдло, а мы писатели.

Быдло мы, быдло, чего там греха таить, правда, в разных пропорциях как по отношению друг к другу, так и по отношению к паразитирующему в каждом из нас маленькому самолюбивому существу, отвечающему за пищеварение духа.

В общем, как у Обломова – жизнь есть жизнь, она сама по себе, наука же есть наука, и с жизнью ничего общего не имеет, – только с заменой науки на литературу.

В давней повести Прашкевича «Поворот к раю» герой-ученый вспоминает о своем детстве: «Вот что к тому времени Димка знал о науке. “Вселенная издана в одном экземпляре!” (Анри Пуанкаре). “Наука делает человека всесильным! (А.Е. Ферсман). “Благодаря науке человек может покорить все!” (лозунг)».

Оптимизм, идущий от Жюля Верна: наука может все.

То же некоторые говорят и о литературе: литература может все.

Да ничего она не может, литература, а уж фантастика – та тем более.

Уходит от меня женщина, и что? Мне поможет литература? Сын все больше и больше отдаляется от меня с каждым днем. Ну же, литература, перекинь мосток через пропасть!

Литература – утешение, как философия. Не избавление, но отрада души и сердца.

Писатель же – такой человек, который в силу природного неумения создавать что-либо собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить российского президента, стать любовником Клеопатры или Эдиты Пьехи, выжечь огнем кометы столицы братских и сопредельных стран. То есть может чувствовать себя маленьким африканским богом – щедрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.

Примерно то же, но с фрейдистским уклоном и выделяя из полов лишь мужской, сказал об этом питерский поэт Женя Мякишев: «Мужское творчество – компенсаторная реакция организма на неспособность репродуцировать жизнь. Мотивация любого творческого процесса – глубинная генетическая зависть».

Еще мне нравится, как описывает писательскую природу Герберт Уэллс (устами писателя Эдгара Уилкинза, героя романа «Жена сэра Айзека Хармана»):

«Видите ли, леди Харман, – говорил он, – по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.

– Но почему? – она подняла брови.

– Писатель подобен чувствительной нервной ткани, – ответил Уилкинз. – Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, – произнес мистер Уилкинз доверительно, – лучше не заглядывать.

– А мистер Брамли? – спросила она.

– О нем я не говорю, – ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. – Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества – это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.

– Но что же тогда делать нам? – спросила леди Харман. – Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею... если, как вы говорите... если все эти люди...

– ...порочные люди!

– Ну, будь по-вашему, порочные...

– Жить! Просто жить! – улыбнулся мистер Уилкинз. – Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое – нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки – да! – но и светлячки, несущие свет...».

Сказано очень пафосно: «нечто великое». Но красиво: «светлячки, несущие свет».

А ведь действительно писательство, как и любое творчество, – это машина времени. Один из способов продлить себя в вечность. В прямом смысле уберечь себя от забвения, оставив после себя книгу. Или картину. Или что-то еще, что потомки будут видеть, слышать, читать и, может быть, вспоминать об авторе.

Правда, множество зверей, ныне пишущих, работают не на вечность, а на унитаз (выражение Бориса Стругацкого). Ничего плохого в этом не вижу, обычное желание прокормиться. Но уважения к этому подвиду писателей не испытываю. Большая просьба, не оглашать последнюю фразу вслух, ведь писатели существа обидчивые, могут и в ботинок нагадить. А то подарил я однажды писателю А. Измайлову какую-то из своих книжек и надписал ее смеха ради: «Мудаку из Баку от гада из Ленинграда». Так он почему-то на меня за это обиделся. «Но ведь от гада же» – пытался я оправдаться. Он не понял и в ботинок мне нагадил, зараза. На «Интерпрессконе-2000».

С этим автором вообще сложно. Когда Измайлова спросили, какие три книги он возьмет с собой на необитаемый остров, писатель ответил так: «Мой роман “Судьба референта”». Три экземпляра». Критик Виктор Леонидович Топоров, узнав об этом, в обычной своей злобной манере прореагировал следующей тирадой: «Ну да, понятно, первый экземпляр для того, чтобы было что почитать, когда идешь по большой нужде, второй – чтобы при этом от мух отмахиваться, а третий – понятно...».

Не единым числом написанного жив человек пишущий.

Вон, какой-нибудь литератор М. напишет двадцать пятисотстраничных томов о подвигах десантника Харитона, свалившегося через колодезь времени ко двору Владимира Красно Солнышко, а как был в литературе нулем, так этим же нулем и останется.

Другой напишет тонкую повестушку о путешествии российского алкоголика на электричке из Москвы в Петушки и застрянет в литературе прочно.

Нули в литературе тоже нужны, я понимаю. Для тех же самых нулей читателей. Но жизнь писательская не такая уж длинная, не длиннее жизни любого человека на земле, а для некоторых даже короче.

Это когда ты молод, тебе кажется, что все впереди, все успеешь, времени еще много. А когда тебе перевалило за пятьдесят, понимаешь, что впереди у тебя лет двадцать, от силы тридцать, и то, если здоровье не подведет.

Так на хрена, спрашивается, тебе, писатель, нужна вся эта многотомная харитономахия?

Хотя, черт его знает, искушений в жизни всякого человека много, а в жизни писательской и подавно.

За подвиги Харитона платят. За путешествие российского алкоголика платит в основном алкоголем благодарный собутыльник-читатель.

Самое главное мужество для писателя – не обращать внимания на молчание публики и на равнодушие близких. С этим справляется не каждый. Это как плывешь в пустоте и не видишь по сторонам света. Или как работа крота – роешь, роешь бесконечный подземный ход, а в награду получаешь редких червяков и личинок.

В самом деле, страшное испытание – когда нет отклика на то, что ты делаешь. Даже в кругу семьи, даже в кругу приятелей, и от этого – чувство брошенности, ненужности твоего труда.

Или вот – вышла у тебя книга, а всякий писатель знает, что бывает у него на душе, если выходит книга: праздник, веселье сердечное, хочется орать во все горло: ай да я, ай да сукин сын! Даришь ее тому, даришь ее другому, надписи сочиняешь позаковыристее, и хоть бы какая падла потом сказала: да, неплохо, действительно сукин сын. Что-то иногда говорят люди со стороны, те же, с кем хочется поделиться радостью, пока она не остыла, – от них ни звука, мертвая тишина.

Такое бывает часто.

Все это нужно преодолеть.

Если победило отчаяние, значит, ты не настоящий писатель.

Надо верить, что получится, и – получится. Потому что в писательстве, хоть и говорят про него, что оно суть тайна, не существует никакой тайны. Ты пишешь, и у тебя либо получается, либо не получается.

И еще надо уметь сравнивать, то есть уметь читать.

Эту тривиальную мысль вбивал в головы нерадивых семинаристов просветленный гуру Прашкевич в Дубултах в 1990 году. Про других не знаю, но во мне этот гвоздь остался.

От себя добавлю, что писатель читающий не делит книги на хорошие и плохие. Любая прочитанная книга вынуждает чесать затылок.

Хорошая: а я так могу?

Плохая: не я один так пишу.

Или: оказывается, существуют такие, кто пишет хуже.

Но: писать плохо, значит, не уважать себя; есть литературные образцы, глядя на которые просто стыдно писать плохо. Даже за хорошие деньги. Писать плохо – это писать никак. Не выделяясь из общей массы. Юрий Коваль говорил: писать надо так, будто пишешь для маленького Пушкина. Он имел в виду книги детские, но чем собственно хорошая детская книга отличается от хорошей взрослой? Корректируем цитату и получаем: писать надо так, как будто пишешь для Пушкина.

Вообще, мне кажется, что писатели, пишущие никак, не читают никого, кроме себя. Вот один мой знакомый писатель говорит: пойду летом в отпуск, уеду на дачу, наберу с собой книг и буду читать. Ни фига! Не прочитает он ничего. Будет дрязгаться в своем огороде, а вечером перед сном откроет томик со своим именем на обложке, чтобы снились легкие сны, и перечтет, например, такое: «Из какой-то комнаты выскочила какая-то девушка» (цитата подлинная).

Или другой писатель, условно назову его Y, чтобы, опять же, не нагадил в ботинок: «Постоянно перечитываю себя и всякий раз нахожу что-то новое, открываю новые грани собственного таланта».

Очень важное, по-моему, замечание, напрямую касающееся писательства, сделано Осипом Мандельштамом в следующих хрестоматийных строчках:

Достигается потом и опытом

Безотчетного неба игра.

Пот и опыт. Есть пот, нет опыта. И, наоборот, – мало пота, но много опыта.

Тоже два писательских типа. Вернее, две писательские трагедии.

Ни разу не ошибившись сердцем, ни разу не погрузившись в пьянство от стыда, отчаяния и тоски, не уйдя, хотя бы временно, из семьи, не оставив брошенными детей и не мучаясь от этого своего предательства, – разве можно верить писателю, не испытавшему ничего подобного. Дай бог каждому, конечно, жить спокойно и счастливо, но спокойно живут лишь мертвые, если то, как они живут, можно называть жизнью. Да и счастье очень верткая птица, не всегда ее удержишь в руках.

Опыт книжный тоже, понятно, опыт, тоже пища для любого писателя. Можно, начитавшись Стругацких, проходить всю жизнь в их одёжке и иметь многочисленных почитателей. Лично я таким писателям лишь сочувствую, хотя, с другой стороны, и предполагаю, что своими рассуждениями об опыте уподобляю себя известному литератору, язвившему по поводу Пушкина и его поэмы «Полтава»: невозможно де, не нюхавши пороха, изобразить реалистическую картину.

Но книжный опыт, не подкрепленный жизнью, – как кораблик, сделанный из коры: умеет плавать, но, единственно, – в луже.

Правда, жизнь расплачивается с писателем довольно жестоко. Она становится для писателя не смыслом, а лишь объектом. Это удивительное открытие я сделал сам, поймав себя однажды на мысли: жизнь меня интересует в первую очередь как писательский материал. Например, если раньше я посещал писательские собрания исключительно ради того, чтобы по завершении посидеть с друзьями-писателями за рюмкой водки, то теперь я выхватываю из этих посиделок лишь те моменты, которые могут мне пригодиться как материал для будущих книг.

Выше я говорил, что писатель пишет из неумения делать вещи собственными руками. Проще выдумать бумажных героев и их силами унавоживать почву для грядущих огородов Эдема.

Это я, конечно, слукавил, причин много, не только эта.

Кто-то хочет отвернуться от мира.

Кто-то хочет перевернуть мир.

Кто-то хочет украсить мир.

Другой, Ортега-и-Гассет, например, как трубач, предупреждает мир об опасности: «Особенность нашего времени в том, что заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду» (Х. Ортега-и-Гассет. Восстание масс).

А кто-то хочет этот мир уничтожить.

Но и первый, и второй, и последний должны твердо помнить одно: какой бы замысел, пусть безумный, писатель не решился осуществить, исполнить его следует так, чтобы после, поставив точку, он посмотрел бы, как Бог, на свое творение и сказал, потирая руки: «А что, блин, хорошо весьма».

Теперь маленькое признание.

Корней Чуковский придумал когда-то двенадцать правил для детских стихов – какими они быть должны и какими быть не должны. А потом добавил еще одно правило, тринадцатое. Содержание его было простое: забыть все предыдущие правила.

Так вот, писатели мои дорогие, забудьте все, о чем я говорил выше. Пишите так, как вам пишется, и пусть бог будет вам судья, а бог писателей известно какой – читатель.

Пора бы передать посох в руки Владимиру Ларионову, моему соавтору по несчастью, но этот говорливый соавтор о чем только в беседе ни набеседовал. И ведь действительно вопросы все важные, а ответы еще важнее, поэтому придется мне грешному пока не покидать поле боя.

Только оговорюсь, чтобы успокоить читателей: намеренно ограничивая круг тем, которые затрагиваются в этой беседе, я остановлюсь лишь на двух – Стругацкие и Герберт Уэллс.

Уэллса я цитировал часто. О книге Прашкевича об Уэллсе тоже упоминал не раз (см., например, мой комментарий к Беседе пятой). Поэтому постараюсь быть краток. Если получится.

Итак, Геннадий Прашкевич. Книга «Герберт Уэллс». В рукописной варианте название дополняла важная для понимания авторского замысла фраза: «заново прочтенный». В печатном варианте эта фраза отсутствует.

Книга об Уэллсе – очень хитрая книга. По сути, прикрываясь Уэллсом, Прашкевич написал о себе. Так и надо. Правильная писательская позиция. Уэллс для автора зеркало. Вглядываясь в черты Уэллса, его жесты, его походку, его привычку надевать шляпу, прислушиваясь к голосу классика, листая его романы как с женщинами, так и изданные печатно, Прашкевич примеряет к себе эти жесты, эту походку, эти взгляды на войну и политику, мир и Рим, дом и Вселенную, литературу и слабый пол (в иное время бывающий помужественнее мужского), – примеряет и предъявляет нам свое единокровие с патриархом.

Схожих черт много. И неважно, что один родом из викторианской Англии, а другой из советской Сибири. Невидимый духовный Гольфштрем (выражение философа М.О. Гершензона), пронизывающий эпохи и континенты, одинаково питает энергией и бородатых мудрецов Древней Греции, и обитателей последних веков.

Вот некоторые из многих схожестей, замеченные пристрастным взглядом читателя биографии английского классика, изложенной Г. Прашкевичем.

А.Постоянное возвращение в прошлое и поиск поворотных моментов в формировании своего духовного существа.

В книге это многочисленные вкрапления личных воспоминаний автора о детстве, проведенном в Тайге, соотнесенные с биографическими моментами, взятыми из детства Уэллса. Тайга 50-х годов и маленький городок в Кенте, столетняя разница между ними, казалось бы, сведена к нулю, жизнь и там, и там заморожена, как подсвеченная композиция в диораме, те же бесконечные разговоры, повторяющиеся изо дня в день, – о погоде, о родственниках, о чае, – жизнь в ожидании Годо, чистый Сэмюэл Беккет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю