355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Етоев » Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта. » Текст книги (страница 3)
Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:05

Текст книги "Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта."


Автор книги: Александр Етоев


Соавторы: Владимир Ларионов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

А знают ли в Тайге о том, что их земляк стал известным писателем?

Ты о славе? Эти валентности еще не совсем у меня были заняты, когда, к изумлению моей мудрой жены, я получил необыкновенное письмо из города Тайга. Группа «Поиск» школы № 2 сообщала мне, что члены этой группы упорно и давно разыскивают знаменитых людей, когда-либо оканчивавших указанную школу. Не важно, как они учились, главное, чего добились. Известно, что Эйнштейн в школе был тугодумом, а писатель Эмиль Золя чуть не с ножом в руке боролся за удовлетворительную оценку по французскому языку. Надо съездить, намекнул я жене. Там, в Тайге, планируется традиционная встреча выпускников. К тому же в школе №2 (я там учился) организован настоящий литературный музей, а в нем собраны книги и даже некоторые вещи, связанные с моим именем.

«А какие там вещи связаны с твоим именем?» – удивилась жена.

Я замялся. Почему-то вспомнилось чучело сыча, всегда стоявшее на шкафу в физкабинете, и скелет из папье-маше, на голый череп которого мы набрасывали кепку или шапку, в зависимости от сезона.

«Они там, в Тайге, прочли все мои книги…»

«Ну, поезжай», – загадочно улыбнулась моя мудрая жена, и, потрясенный ее благородством, я взял билет и в означенный день выехал поездом в Тайгу.

Поезд трясло, хлопали двери. Но – звездный час, я ничего этого не замечал. Когда-то мы зачитывались романами Ник. Шпанова и Хаджи-Мурата Мугуева, думал я, а теперь вот – «зачитываемся вашими книгами». Прекрасное новое поколение. Они выбрали пепси и мои книги. Перед моим мысленным взором, как пишут в плохих романах, предстало изречение, многие годы красовавшееся в актовом зале школы № 2. «Прежде всего надо быть честным, умелым, добросовестным работником, на какой бы работе ты ни находился. К.Е. Ворошилов».

Может, оно и сейчас там висит, не знаю.

Первое, что я увидел в Тайге: старый корпус школы № 2 давно отдали милиции.

Судя по решеткам, в моем бывшем классе теперь находилась КПЗ, впрочем, таким этот класс и раньше считался. Зато новый корпус выглядел привлекательно: в просторном холле стояли столики с картонками: «Регистрация». Я попал в группу – «Выпускники 1922-1959 годов». Похоже, я один представлял все эти поколения. Две дивные девчонки в хитрых прическах, грудастые, в белых блейзерах и в черных слаксах с белыми лампасами глянули на меня как на заплутавшегося динозавра: «Фамилия?»

Я негромко назвался. Не хотел привлекать внимания, а то сбегутся все за автографами, испорчу традиционный вечер. Но, переспросив несколько раз, фамилию мою девчонки все-таки записали с ошибкой. Я им на это указал, но они только рассмеялись: «Какая разница?» А в просторном кабинете директор школы, кивнув деловито, еще громче стал орать в телефонную трубку: «Милиция! Милиция! Какого черта? Почему прислали один наряд? Пришлите еще один. Усиленный!”

«Зачем?» – поинтересовался я, когда директор повесил трубку.

«Ну как! – радостно объяснил он. – После двенадцати у нас драка! Половина ребят, товарищ писатель, будут из прошлогоднего выпуска, а они пить умеют. – Он дружески подмигнул мне: – Вы потерпите, мы с вами тоже отдохнем. У нас выпивка по талонам, но мы тут выкручиваемся. Вы поднимитесь пока в свой литературный музей, у нас ведь еще и Чивилихин учился, а я кое-что подработаю!»

Полный тревожных предчувствий, я поднялся на третий этаж.

Вдруг правда в музее выставлено чучело сыча и скелет в кепке?

Но литературным музеем в школе № 2 называли обычный коридорный тупик, украшенный двумя стендами. С одной стороны стенд В. Чивилихина, с другой – Г. Прашкевича. Писатели мы разные, но судьба вот объединила. Фотографии… Вырезки из газет и журналов… Обложки, зверски сорванные с книг и приклеенные к фанере… «Геннадий Мартович Прашкевич, – прочел я в машинописном житии, наклеенном под фотографиями, – рос тихим сосредоточенным ребенком, учился только на твердое хорошо и незаметно для окружающих стал известным советским писателем».

Я печально спустился в холл, где ревели спаренные магнитофоны.

Протолкавшись сквозь толпу ребят, от которых многообещающе шибало водкой, нашел пустую неосвещенную столовую, закурил и встал у окна, в которое волшебно, как в детстве, падал столб лунного света.

И услышал: «Выпей с нами, козел!»

Под лестницей в темноте три крепких паренька в кожаных куртках, наверное, прошлогодние выпускники, распивали водку. Стаканов не было, пили из горла. Очередь дошла до дюжего паренька, похожего на боксера-неудачника, он и предложил радушно: «Хлебни с нами, козел». А когда я отказался, добавил: «Ты это... Смотри... Выпивка у нас по талонам...».

Я снова пересек шумный холл, и тут на широкой лестнице меня изловил учитель литературы. Как говорили в старинные времена: словесник. Было словеснику под пятьдесят, ну, рыжий пиджачишко, очки, встопорщенные волосы, глаза, как угольки в кузнечном горне. Вот, сказал он нервно, я тоже поэт. Пишу о малой родине и о большой. О дружбе народов пишу, всякие географические стихи. А эти паскудники в своих паскудных журнальчиках издеваются над его замечательными стихами. Маленьким паскудным мозгам не понять большую истинную поэзию. Мы теперь, товарищ писатель, сказал он нервно, всех победим. Видимо, он считал мое появление залогом своих будущих побед. Я вам пук стихов дам (он так и выразился – пук), а вы вправьте мозги этим мелким паскудникам.

И нервно предложил: «В шахматишки сгоняем?»

Пораженный, я согласился. И в каком-то пустом классе нервный словесник действительно извлек из шкафа клетчатую деревянную доску. Мы должны держаться вместе, нервно наставлял он меня. Нас, поэтов, на свете немного. Он имел в виду настоящихпоэтов. Вот он, например, пишет очень сильные настоящие стихи, а не то жиденькое мелкое паскудство, что печатается в этих мелких паскудных журнальчиках. Ты ведь знаешь, какая у нас малая родина! Он даже процитировал: «А где-то есть город Куала-Лумпур и в нем проживают куала-лумпурцы, а где-то лежит голубой Нишапур и в нем проживают одни нишапурцы…».

«Точно подмечено, – одобрил я. – В Нишапуре не был, не знаю, где это, а вот в Куала-Лумпуре был. Дуриан там пробовал, малайки не скажу, что красивые. А проживают там точно куала-лумпурцы».

«Вот видишь! – обрадовался словесник. – У меня везде точность! Мы прижмем этих паскудников!»

В этот момент двери класса с грохотом распахнулись.

Крепкий паренек в кожаной куртке открыл ее ударом ноги, прямо как в полицейском фильме. Куртка на груди топырилась. «У нас после двенадцати драка», – вспомнил я и посмотрел на часы. Похоже, ребята спешили. И словесник тоже насторожился: «Почему без стука?»

«А ты директор, что ли?»

«Да нет».

«Ну и сваливай, козел!»

И словесник свалил. И дверь за ним захлопнулась.

И обступили меня крепкие пареньки в дешевых одинаковых куртках.

«Ну? – обступили они меня. Весело обступили, дружески. – Теперь выпьешь?»

Я мрачно кивнул. И выпил из горла. «Ну вот! – сразу расцвели пареньки. – Так бы сразу! У нас выпивка по талонам. Хорошо, у Санька бабаня работает в магазине». Чрезвычайно подобрев, они дружелюбно и весело обхлопывали меня, как муравьи тлю. «Как отблеск от заката костер меж сосен пляшет, ты что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись… – слышалось с первого этажа. – Тара-та-та-та-тата… Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались».

Из сибирского городка Т. я уезжал глубокой ночью.

Все смешалось – визгливый страстный концерт, милицейские свистки, шумные пляски. Кто-то из местных учителей принял меня за Пикуля. Наверное, Валентину Саввичу это понравилось бы. А директор затащил в кабинет. «И закусь есть», – бесшумно открыл он тяжелый металлический сейф. В его (сейфа) глубине мерцало семь бутылок мариинской водки и валялся жалкий пакетик с леденцами.

Трясясь в вагоне, я вспоминал улыбку своей мудрой жены и время от времени спрашивал себя: а вот на моем месте Лев Николаевич напился бы? А вот на моем месте Антон Павлович напился бы? А вот Михаил Юрьевич? Или Михаил Евграфович? Или милейший Иван Александрович Гончаров? И приходил к страшному выводу: и тот напился бы, и второй, и третий. Даже милейший Иван Александрович. «Незаметно для окружающих»...


Александр Етоев:

Комментарии к «Беседе первой».

Три мечты было у этого Прашкевича – вырваться из провинции и повидать мир, написать несколько хороших книг и понять, зачем мы живем и почему мир, окружающий нас, так красив.

Теперь ощутите разницу. «Как можно больше узнать о появлении и развитии жизни на Земле» и «понять, зачем мы живем и почему мир, окружающий нас, так красив». Первое лежит в сфере науки, второе – в области философии. Подросток с киркой в руках и с глазами, полными любопытства, ищущий в доисторических известняках останки доисторических ящеров, напитывается мудростью Соломоновой и превращается из эмпирика в мудреца. Время превращения небольшое – где-то около полувека. Небольшое в масштабах вечности, в пределах жизни одного человека превращение тянется бесконечно. Действительно, как тут не позавидуешь героям «Кукушек Мидвича»: рождаясь, быть наделенным знаниями, накопленными человечеством за века!

Выражение «вырваться из провинции» в тогдашние безинтернетные времена значило много больше, чем во времена нынешние. Жизнь вдали от культурных центров, науки, хороших библиотек для любого неординарного человека становилась отбыванием срока, данного неизвестно кем и неизвестно за какую провинность. Чувствуете? Даже невольно провинция созвучна с провинностью. Это ведь только философ знает, что провинция – понятие умозрительное. Что бывает провинция духа, в которой внутренняя жизнь человека протекает от желудка и ниже и только в редкие моменты случается, что стрелка жизни отклоняется вверх. И что люди из указанной провинции духа также часты в Москве и Иерусалиме, как и в богом позабытой Тайге.

Но в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет какой из тебя философ?

В эти годы ты рыцарь подвига, ты открываешь мир и мучаешься его огромностью.

Конечно, спасают книги. Не только «Происхождение видов», отведшее смертельный удар ножа хулигана Паюзы. Спасают романтики и фантасты, эти вечные смутьяны и разрушители нестойкого мальчишеского спокойствия.

Спасают, но ненадолго, если ты прописан в провинции.

«Штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои “Плутонии” обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком диком путешествии всегда могут положиться друг на друга, а вот конюх Рябцев, загуляв со своими дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье и никто его до самого утра не хватился».

Провинция...

«На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале никогда не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. Куда спешить? День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Утомила тебя улица, сверни в переулок».

Провинция...

«Вот Карлик Нос. Он был так устроен, что не украсть чего-нибудь просто не мог. Он воровал все и везде. Его будущее было определено. Внизу, в теплой желанной долине, ласково помаргивали огоньки больших сроков и казенных домов.

Или Куж-Кувап.

Куж-Кувап всегда толкался возле женских уборных.

Ну какое будущее может ожидать ушастика, предпочитающего большую часть своей жизни толкаться возле женских туалетов?..

Или Томка Тпру, по фамилии Тпрунина. Прямо на уроке она могла завизжать, забиться в истерике. Ее посещали видения. Например, пьяный отец, кидающийся на мать с ножом.

Улица солнцем залита. Визг на катке. Можно подраться с Колькой-на-тормозах, сбегать к дому Темира – говорят, у него бабки сумасшедшие, можно заглянуть в Когиз или в библиотеку, там книгами пахнет».

Провинция...

Это уже потом, пройдя жизненные бои и войны, через мощный телескоп времени, повернутый окуляром в прошлое, смотришь в детство и замечаешь, что в мастерской, куда ты бегал к отцу, было «интересно, как в цирке. Сварка – как солнце, кисло и вкусно пахнет жженым металлом».

Многое замечаешь, поворачиваясь к детству лицом.

«Чердаки, пропахшие самосадом; жестяные петушки на коньках крыш; прокопченные кирпичные трубы; палисадники с березками и кустами смородины; глубокое небо, не расчерченное следами реактивных самолетов; грачи на распаханных огородах; субботники...

Радиофикация школы; певучие гавайские гитары; “апрелевские” пластинки с голосами Имы Сумак и Робертино Лоретти»; “Рассказы о том, что тебя окружает”; оранжевые абажуры с шелковыми кистями...

Бесконечные составы на железнодорожных линиях; уроки труда, школьные мастерские; коллективные выходы в кино; голубятни над старыми сараями; тяжелые подсолнухи в огородах; двойные зимние рамы с серой ватой между ними и вырезанными из бумаги красными и зелеными звездочками; китайский чай в цветных бандерольках; тяжелые резиновые калоши...».

И все чаще, если подолгу вглядываешься в эти черточки, штрихи и детали, приходит в голову очень простая мысль: а не в этом ли и заключается счастье? В ощущении красоты мира, состоящего из простых вещей. Или это иллюзия, и прав автор «Нарнии» К. С. Льюис, написавший (или сказавший?) не помню где, что состояние счастья приходит к человеку лишь на закате жизни.

Но в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, если внутри тебя живет поэт и романтик, нужно срочно вырываться из простоты в сложность – за пределы твоей маленькой ойкумены. Иначе перспектива твоя «совершенно ясная: заканчиваю школу, иду работать в столярный цех или поступаю в железнодорожное училище и становлюсь, например, помощником машиниста, начинаю крепко выпивать, это само собой».

Чтобы на такое решиться, совершить этот рывок, одной внутренней тяги бывает мало, требуется помощь извне. Требуется внешнее магнитное тело, достаточно сильное для того, чтобы преодолеть своим полем власть провинциального притяжения и выдернуть тебя в большой мир.

Для юного Прашкевича такими внешними сверхмагнитами оказались Иван Ефремов и Николай Плавильщиков.

«Боже мой, как нужен наставник в юности!.. А они у меня были, потому что я их сам выбрал. Уже гораздо позже я услышал от Г. И. Гуревича: “Ученики сами выбирают своих учителей”».

Я завидую Прашкевичу светлой завистью.

У меня в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет таких учителей не было. Книги были, в книги я нырял с головой и на поверхность не вылезал днями. Фантастика, все, что было в библиотеках. Ее ядом я пропитался крепко. Таких фанатов, каким был я, уж точно не отыскалось бы на пространстве, ограниченном треугольником Лермонтовского проспекта, Садовой улицы и набережной Фонтанки.

И первое в моей жизни разочарование я получил именно от фантастики.

В 1962 году на тогдашней площади Мира, теперь Сенная, я купил на уличном столике повесть братьев Стругацких «Возвращение. Полдень XXII век». Прочитал я ее стремительно, после этого перечитывал бесконечно. Мир Стругацких был желанным, как рай. Я завидовал его небожителям. Не похожий на потемкинские конструкции всех прочитанных до того фантастов, он казался живым и близким, как обещанный правительством коммунизм.

Но однажды, у себя во дворе я сидел в трубе из бетона возле вырытой для теплотрассы траншеи. Звездный вечер, товарищи уже разошлись, бетонное нутро звездолета холодило сквозь ткань штанов, пора домой, полет завершен, Земля нас встретила привычными видами. Унылый двор, изрытый, как поле боя. Коты, сражающиеся в мусорной подворотне. Тоскливые голоса с улицы.

Вечер, XX век.

Я заплакал. Это был взрыв. Никогда я не полечу к звездам. Буду вечно сидеть в трубе, окруженный земляными навалами и кучами вывороченных булыжников, буду вечно тянуть свой срок в этом городе, на этой планете, как отец, как мать, как соседи, и это будет продолжаться до смерти.

«Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе только по праву чуда».

Каждый делает себя сам. Хорошо, если тебе на помощь приходит человек дельный. «Дельный» в смысле помогающий тебе не только словами, пусть и сочувствующими. Хорошо трикрат, если этот человек помогает тебе в нужное время. А не год, два, десять лет спустя. Быт привязывает. Об него разбиваются не одни любовные лодки. Внутренний человек сгорает. Остается внешняя оболочка, кожа, надетая на костяк, мышцы, движимые рефлексами, мозг, запрограммированный на добывание хлеба насущного и ни на что иное. Прагматометр (изобретение вышеупомянутого К.С. Льюиса, см. его роман «Мерзейшая мощь»), подключенный проволокой к сознанию, щелкает костяшками счётов, не дает задумываться о звездах и о новом возвращении в полдень XXII века.

Не всегда нам помогают отцы. Хорошо, когда они не мешают.

Прашкевич в прозе об отце вспоминает скупо. То есть вспоминает, конечно, но с какой-то скупостью на слова. Эта скупость, впрочем, с лихвой искупается строфами из стихотворного сборника «Посвящения»:

Я не выкажу горечь, в себе сберегу,

улыбнуться, увидев тебя, постараюсь.

Твою лодку спасти я уже не могу,

увлекая, несет ее темная старость.

Пузырится поверхность холодной воды:

вот всплывают видения первых морозов,

вот видения боли и первой беды,

вот туман, цвет которого странен и розов.

Все уходит, захваченный – весел не взял! —

ты, еще не отчаясь, плывешь по теченью.

Мир огромен и смутен, как дымный вокзал,

переполненный гамом, движением, тенью.

Я еще различаю твой голос. Он глух.

Мы во многом уже непонятны друг другу.

Ты не веришь словам, тем, что сказаны вслух,

и мы оба, пока что, не верим в разлуку.

Дни идут. Я считаю их, как на бегу.

И смеюсь. И, прощаясь, скрываю тревогу.

Твою лодку спасти я уже не могу,

но я выстрогал весла – продолжить дорогу.

В ранней прозе образ отца освещен романтикой подвига. Вот кусочек из «Столярного цеха», повести начала 60-х:

«Впонедельник утром к отцу пришел ревизор Розов. Мне не нравилась его манера постоянно всех вышучивать, и я удивился, увидев, что на этот раз Розов молчит и. внимательно отца слушает.

– Это под Черепаново было, – вспоминал отец. – Я эскадрон на отдых поставил, а ты в это время километрах в тридцати был. Взводный Кульков – помнишь такого? – говорит: «Махну, комэск, к бурятам за самогоном!» Совершенно неуемный был человек! Его бандиты потом ранили, я жалел, потому что оставили мы его бурятам, взять с собой не смогли. Знаю, буряты его выходили, но где он сейчас, жив ли, не могу сказать. «Твое дело, – сказал я Кулькову. – Иди, если есть силы. А мы выспимся». Мы за этой бандой две недели ходили, спали прямо на лошадях. Зыкову о дозоре крикнул, лег. А минут через тридцать Кульков меня за плечо трясет: «Вставай, комэск, на хуторе банда!» Хоть застрели его – так спать хотелось. Выскочили мы на хутор, злые, невыспавшиеся, кого порубили, кого так взяли, вот, тогда-то Кульков у бурят и остался...

Я закурил. Приемник тщетно пытался заглушить речь отца. Индийцы жаловались на похищение волос пророка Магомета из Хазрабатальского хранилища. Снег за окном крутился, медленно прикрывал стекло, не мешал думать. А на стене висела шашка отца. Выглядела она почти декоративно, но я-то знал, сколько зазубрин на ее кривом лезвии...»

В «Теории прогресса», романе-воспоминании о школьном отрочестве писателя, отцовская шашка не вспоминается. Здесь более других слышна нота, созвучная со строчкой из «Посвящений», вот этой:

Мы во многом уже непонятны друг другу...

Романтический ореол отсутствует, взгляд трезвеет, появляется жесткость.

«О моем отце, например, в газете напечатали целую статью... Статья называлась “Депутат”. “В 1939 году, – говорилось в статье, – пришел Павел Осянин в локомотивное депо. Незабываемые, волнующие запахи мазута, масла, стук и блеск шумных цехов пленили его. Через три месяца Осянин работал в мехмастерской уже самостоятельно. И не только это радовало его. Радовало Павла Осянина то, что его труд облегчает работу других людей, и он старался, как мог. К концу года работал по пятому разряду”.

Работа как песня, труд как праздник. Отцом все гордились...»

«А отец говорил еще проще: “Не возьмешься за ум, пойдешь в мехмастерскую. Круглое катать, плоское таскать”...».

Отцы правы тем, что принуждают нас стоять на земле и чувствовать ее притяжение. Дети правы иным. Слова «ты будущий писатель и поэт» дети принимают, как знак, как указание свыше, принимают на веру. Вера же, как известно, – обличение вещей невидимых.

А работа как песня и труд как праздник вовсе не обязаны совершаться там, где «волнующие запахи мазута» и «блеск шумных цехов».

Там, в цеху, конечно, денежнее, надежнее, отцы понимают это лучше своих детей. Но если перебить детям крылья, то в лучшем случае мы получаем курицу, существо полезное, в худшем – Шурку Пескова из «Теории прогресса» с его: «они суки все, Ленька. И твой отец, и тетя Софа, и мой Фалалей. Их, сук, всех поджечь надо, пусть попрыгают. Мы с тобой такой пожар запалим, что...»

«Теория прогресса» – у Прашкевича вещь особая. Итоговая, пожалуй. В ней Прашкевич раскрывается целиком. Это новое «Воспитание чувств», книга о рождении человека.

«Новый тип человека, пока что не учтенный таблицей Вильяма К. Грегори».

Эта фраза из другой книги писателя, сказана она об академике палеонтологе Б.С. Соколове. Но если вчитываться неравнодушно практически в любую книгу Прашкевича, то убеждаешься раз за разом: все хитросплетения сюжетных тропок неизменно приводят к этому вопросу вопросов – новый тип человека, возможен ли он в природе или же процесс эволюции намертво привил человечество к ветке таблицы Грегори, заканчивающейся римским атлетом.

«Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый, иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет». Рефреном через книги Прашкевича проходит этот странный состав, и пялятся на нас из окон вагонов странные его пассажиры. И если в юности «хочется протянуть эту ветвь еще глубже в прошлое, опустить в глубины веков, чтобы понять, с чего, собственно, мы все начались, где все-таки наше истинное начало? как, в каких видах оно преломлялось в докембрии, в эпохи палеозоя и мезозоя? какие недостающие звенья соединяли нас с первичными клетками?» («Берега Ангариды»), то чем дольше ты живешь на земле, тем настойчивее повторяешь себе: «Мне не хочется, чтобы таблица Грегори завершалась лицом римского атлета. Если даже Б.М. Козо-Полянский прав и наша эволюция завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого...». («Черные альпинисты»). Или – Саньки Будько, четырнадцатилетнего школьника из Тайги, выведшего великую в своей простоте теорию человеческого прогресса.

«Ничто, пока ты жив, не потеряно. Ничто, пока ты жив, не кануло в невозвратимое прошлое...».

«Если человечество к вечеру каждого прожитого дня становится чуть-чуть лучше, значит, чуть-чуть лучше становимся и мы...».

«Чем бы мы ни занимались, как бы себя ни вели, вся наша страна растет, строится, набирает мощь, копит энергию. Каждый день вступают в строй новые заводы и фабрики, новые корабли и самолеты, каждый день выходят на колхозные и совхозные поля все новые и новые сельскохозяйственные машины, мужественные комсомольцы распахивают целину, сеют везде царицу полей, ведут борьбу с лженауками, запускают в стратосферу геофизические ракеты; повышен минимум заработной платы, сокращена продолжительность работы в субботние и предпраздничные дни, скоро вообще перейдем на семичасовой рабочий день, может, отменим некоторые налоги. Даже Кенгуре-Соньке понятно, что если вокруг творится столько великих, даже величественных дел, то каким бы ушлым ты ни был, как бы ни хитрил, как бы ни старался отстать в учебе и в поведении, все равно к вечеру каждого прожитого дня ты не можешь не стать хотя бы чуть-чуть лучше. Валяешься на диване, как Обломов, убегаешь с уроков, как Песков, все равно кипящая вокруг жизнь обжигает тебя и пусть незаметно, пусть совсем немножечко, но делает лучше!»

Санька Будько, четырнадцатилетний автор этой теории, умирает в местной больнице, нескольких месяцев не дожив до запуска первого советского спутника. Ленька Осянин, его ушастый одноклассник и друг, он же Генка Прашкевич, «будущий писатель и поэт», как пророчески утверждалось в записке, обнаруженной Осяниным в школьной парте, рассказывает нам сегодня историю рождения нового человека. Наивные слова про страну, набирающую мощь и энергию и сеющую царицу полей (мы-то знаем, во что в результате обратилась эта мощь и энергия), не оттеняют для читателя главное – живую веру в изменение жизни, в перемену человеческого лица, в рождение человека будущего.

Автор пишет в конце романа:

«На моих глазах отшумели десятки разных теорий...

Одни оказывались изначально ложными, другие вызывали протест, третьи – активный, но все-таки временный интерес, к некоторым и сейчас сохраняется должное уважение. Но самой нужной, самой человечной кажется мне та, знанием которой так щедро наделил меня мой друг Санька Будько 18 мая 1957 года. Что бы ни происходило в мире, как бы ни складывалась наша жизнь, я повторяю и повторяю те слова, как заклятие: ведь не может быть, ведь не может быть, ведь не может быть чтобы к вечеру каждого прожитого нами дня мы не становились бы чуть лучше, чем были утром».

Как-то очень у меня пафосно получается. Возвышенно, патетически, со слезой. Чувствую, етоевскую серьезность пора смягчить прашкевической улыбкой. Вот страничка из «Теории прогресса», сильно уж она мне понравилась:

«А поезд, грохоча на стыках, уже проскочил полустанок Кузель. Слева и справа тянулись бесчисленные штабеля ошкуренного, почерневшего от дождей леса. Увязнув по самый борт, торчал в грязи “ЗИС-105” с квадратной зеленой кабиной.

– Слышь, Ленька? А ты свои стишки из каких книжек сдуваешь? – Что-то было у Шурки на уме, не обязательно доброе и разумное. – Лучше бы придумывал истории.

– Какие еще истории? – удивился я.

– Ну как? Всякие.

– Ты мне определенно скажи какие?

– Ну, вот видел, гать проехали? Называется – Марьина. А почему? Да потому, что там какую-то Марью убили. Давно было. Но так и зовут – Марьина. Всем понятно.

– А за Шанхаем Ольгин омут есть, – сплюнул я.

– Правильно, – снисходительно сплюнул Шурка. Хмурость его как рукой сняло, держал что-то на уме. – Ольга там утопилась.

– А Потаповы лужки?

– Ну... Потап задавился.

– Чего у тебя все давятся да топятся?

– А хули? – жестко заметил Шурка. – Хочется, вот и давятся. Ты бы такую историю сочинил, – посмотрел он на меня. – Живет мужичонка в лесу. Дурак, конечно. Умный в глухомань не полезет. Понадобись что нужное, и спереть негде. Зеленый, как твой задохлик. Живет, а потом ни духу от него, ни слуху. Месяц не появляется в городе, два. Один мужик отправился проведать. – Шурка не спускал с меня глаз. – А его нет...

Шурка увлекся. Уставился в несущееся пространство.

Выходило, что мужичонка не такой уж дурак. Почувствовал, что старость подходит, а помирать не хочется, вот и нашел траву. Особую, специальную. Про такую только китайцы знают, а растет она в Сибири. Раздеваешься догола, натираешься, потом обнимаешь большое дерево и незаметно начинаешь врастать. Мужичонка точно был не дурак. Сперва врастил в березу птичку, потом кота. Чтобы скучно не было. Потом сам решился. “Врасту в дерево, буду шуметь над Родиной”. Кореш его на том и застукал: мужичонка почти весь врос в огромную сосну, голова немного торчала. Стал подмигивать корешу, уходи, дескать, не мешай.

На этом Шуркина фантазия иссякла.

– У тебя пожевать ничего нет?

– Откуда? Меня же с урока выгнали.

– Ладно, – пообещал Шурка. – Пожуем в пригородном.

Мне его обещание почему-то не понравилось.

– Чего это мы пожуем в пригородном?

– А что в руки попадет.

Мы помолчали. На тормозной площадке, как на штурманском мостике. Но зачем Шурка искал меня? Почему ничего не говорит? Ну, стал тот мужичонка сосной, а потом что?

– Да так, – неохотно покивал Шурка. – Лет через пять кореш снова заглянул в лес, а от той сосны только пень остался.

– Неужели спилили?

– Под корень.

– Лесозаготовители?

– Ага. Бензопилой “Дружба”. Кореш посидел с ними, выкурил папироску. А избушку они срубили из того мужичонки. Говорить ничего не стал, но, когда уходил, дверь ему так поддала, что улетел в траву.

– И все?

– Какое все! – обрадовался Шурка. – Эта дверь там вообще на всех тянула».

Володя Ларионов, мужик серьезный, к тому же опытный классификатор литературы, обозначил тематическую принадлежность романа «Теория прогресса» выражением «мемуарно-ностальгический». Типа воспоминания со слезой. Про слезу я упомянул выше, и это правильная слеза, светлая, чистая и скупая, и катится она по мужественной щеке. Опять же, слезы прочищают слезный канал, а это очень полезно для организма. Насчет «мемуарно»... Здесь Володя прав лишь отчасти... «Мемуарность» в данном случае литературный прием. Как фантастика в лучших ее проявлениях.

Вообще любую художественную книгу о детстве формально можно назвать книгой воспоминаний. Даже «Тома Сойера» с «Геком Финном», ведь как-никак, а юность автора этих книжек тесно связана с Миссисипи, и опыт жизни на великой реке пришелся кстати, когда он их писал.

На самом деле все, рассказанное писателями о своем прошлом – детстве, отрочестве, юности, человеческом (или нечеловеческом) окружении, событиях неважных и важных, – всего лишь версия описываемых событий, их реконструкция. С учетом провалов в памяти, нежелания выгребать мусор из переполнившейся за годы корзины, преломления зрительного луча в линзе вод океана Времени, наконец, мюнхгаузенского лукавства. Приврать о прошлом, сделать его игрушечным, окрасить всполохами личных обид, понизить рост верзилы Залупина, второгодника из пятого «бэ», вечного твоего мучителя, наоборот сделать себя высоким, выше Александрийского столпа, – в литературе это бывает запросто.

Со всеми вытекающими последствиями.

Надежда Мандельштам рассоривается с Эммой Герштейн. Ахматова люто ненавидит умницу Георгия Иванова за его блестящие розыгрыши, оформленные в виде воспоминаний.

И так далее и тому подобное.

Приврать в литературе не грех. Особенно – весело и красиво.

Вымысел убеждает больше, чем сухие протокольные факты.

Правда вымысла чрезвычайно интересная штука.

Вот Платон выдумал свою Атлантиду, и сотни легковерных бездельников погружаются в пучину морскую, чтобы выловить золотую рыбку и обессмертить свое смертное имя.

Или тот же Михаил Афанасьевич, поселивший в центре Москвы на Садовой улице черт те знает какую нечисть, – знал ли он, что толпы придурков, убежденные в реальности вымысла, ежегодно в дни весеннего полнолуния будут околачиваться у двери квартиры под номером 50 и прислушиваться немытым ухом к разговорам инфернальных котов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю