Текст книги "Ностальгические хроники (сборник интервью)"
Автор книги: Александр Ольбик
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Был я как-то, в 45-м году, в Колонном зале на гран-вечере поэзии. Выступали Ахматова, Пастернак, Тихонов и другие наиболее известные поэты. Иные из них почему-то очень долго рассказывали истории написания стихотворений, которые собирались читать. Пастернак же даже не произнес названия, а сразу, как обычно, чуть обиженным голосом, начал: "Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть..." Зал замер. Это было высокое искусство!
– Солоухин пишет, что вы будто бы присутствовали на судилище над Пастернаком. Сидели в зале и не защищали его...
– Это мягко говоря ошибка, хотя я совершил поступок жалкий, не менее жалкий, чем молчаливое присутствие в зале. Но я вам уже рассказывал о том, как я "сбежал" в Тбилиси, предварительно попытавшись уговорить Слуцкого поехать со мной. Но он сказал: "Вы, Саша, паникер" – и я полетел один.
Слуцкий наряду со Смеляковым был одним из последних крупных поэтов, человеком куда более умным и мужественным, чем я. Но мое "паникерство"... как бы это сказать...оказалось во благо. Чего только в жизни не бывает...
Впоследствии я спросил у Солоухина: "Володя, почему ты выступил, да еще Мао Цзе Дуна цитировал?" Ответ был оригинальным: "Анестезия мозга – минус две тысячи градусов, медленно отходит..."
Последние, особенно трагические годы автора "Доктора Живаго" заставляют вспомнить эпизод, связанный, как ни странно, с Чиковани. Однажды он позвонил мне и попросил срочно приехать к нему (я находился тогда в Тбилиси). Прямо с порога я услышал взволнованную тираду о том, что он только что получил письмо от Пастернака, которое повергло его в тревогу. Симон Иванович дал мне это письмо, написанное летящим пастернаковским почерком, почерком, о котором Юрий Олеша сказал, что он похож на парусный флот, идущий под ветром. Я начал читать и сразу же тревога охватила меня. Пастернак писал о том, что древние греки понимали, что личная судьба художника и судьба его произведений совершенно разные понятия. Но сейчас это различие забыто. "Однако, – писал Пастернак, – я всегда помнил об этом, помню сегодня и говорю тебе, Симон, что в ближайшие годы судьба моих произведений будет прекрасной, а моя личная тяжела и невыносима". Эта фраза нам показалась намеком на самоубийство. Но Пастернак писал о другом. Он имел в виду свое твердое решение передать отвергнутый московским издательством роман "Доктор Живаго" за границу. Тогда мы об этом ничего не знали и ничего не поняли.
Вскоре началась сложная многоходовая кампания по изъятию рукописи из-за рубежа. Идеологи тех лет сперва угрожали поэту, но безрезультатно. Тогда на дачу к Пастернаку был послан его давний приятель, человек с вечным клеймом "мелкобуржуазного попутчика", измученный долгими страхами, но по природе своей честный и чистый. Его заставили внушить Пастернаку необходимость вернуть рукопись романа в Москву. Когда несчастный посланец подъехал к воротам дачи, и Пастернак увидел его, выходящего из машины, проницательность сразу подсказала хозяину, что означает этот визит. Пастернак встретил гостя у ворот, проводил в дом и стал отпаивать чаем молчащего посланника. Жалея его. Но не презирая. За всю свою семидесятилетнюю жизнь Пастернак не сказал ни об одном человеке ни одного плохого слова. Когда визитер начал успокаиваться, Пастернак обнял его и, назвав уменьшительно-ласкательным именем, тихо сказал: "Помнишь ли, родной, что литература такое занятие, за которое жизнь когда-то отдавали". Гость разрыдался, вскочил, побежал к машине и уехал, не выполнив "высокого" поручения. И сам в тот же день рассказал об этом уже пьяный и все еще плачущий. Впрочем, задним числом все храбрецы, и прав ли Евтушенко, написавший когда-то уничижительные строки: "Из доброты, не голосуя, вы удалились в туалет". Конечно, Евтушенко не был трусом, но по убийственному выражению Ахматовой "очередь на Голгофу" возникла лишь после смерти Сталина. Лишь после его смерти начала пробуждаться совесть (к Евтушенко это, разумеется, не относится, потому что при Сталине он был еще ребенком). Люди, у которых пробуждается совесть, всегда казались мне сомнительными. А вдруг уснет опять? У кого эта самая совесть есть, она не спит никогда, даже в самые адские дни, так что ей просыпаться, естественно, не надо. Наум Коржавин в какой-то поэме писал: "К позору всех людей вождь умер собственною смертью"
Помню неожиданное появление Пастернака в журнале "Знамя", где я служил в 40-е годы. Отдел поэзии готовил к печати подборку сильных стихотворений одного фронтовика. Мы показали ее Пастернаку. Пастернак внимательно прочитал и медленно произнес: "Это действительно замечательно..." Как вдруг побледнел и, повысив голос, сказал: "Зачем вы печатаете эти стихи, неужели не понимаете, что их автор ничего никогда больше не напишет. Здесь сказано все, что он мог сказать". Пастернак оказался прав. До сих пор не понимаю как уловил он невозможность творческого продолжения нашего автора.
– Каким запечатлелся Пастернак в вашей памяти?
– В последний раз я увидел Пастернака странным образом. Посмотрел на уличную афишу: "Станислав Нейгауз. Утренний концерт. Малый зал консерватории". И неожиданно почувствовал, что именно на этот концерт придет смертельно больной Пастернак. Я купил два билета, хотел пойти с дочкой, чтобы она увидела живого поэта. Но дочка заболела какой-то тяжелой ангиной. Тогда, в день концерта, в 10 утра, я позвонил Евтушенко и предложил ему пойти со мной. Воспаленным голосом он прокричал в трубку: "Прекрасно!!! Всю ночь я пил и безумствовал с самыми дикими подонками рода человеческого и окажусь на высоте духа, увижу Бориса Леонидовича!". Почему-то он мне поверил, что Пастернак обязательно придет на концерт. Мы вошли в фойе и первое, что увидели – у стены стоял Пастернак, худой, совсем воздушный. "С измученной улыбкой на лице", – так написал позже Евтушенко. На прекрасном лице Пастернака действительно была мученическая улыбка. Евтушенко зарыдал, бросился к нему, упал на колени и поцеловал большую теряющую силу руку поэта.
Потом были похороны. Музыка Рихтера из окна. Но писателей почти не было. Вдова Луговского, Елена Леонидовна, Винокуров, Вознесенский и моя жена увидели Асмуса, Яшина, Паустовского. Гроб несли на руках молодые люди с иступленными, яростными, неистовыми лицами. Лицо Пастернака было спокойно. С похорон мы поехали к Луговской, где Вознесенский пытался выброситься с шестого этажа. Он никогда не пил, не пил и в тот вечер, но отчаяние толкнуло его на балкон. Вот и все.
Благородная стела с изображением молодого Пастернака. Сара Лебедева хотела создать вечное надгробие, но материал, видимо, был неподходящий. И теперь надгробие начинает ветшать. Я ничего не понимаю в этом святом ремесле, но мне кажется, стелу надо немедленно повторить в другом материале, вечном.
Летом, когда дует ветер, шевелится кладбищенская листва и хвоя, тени проходят по стеле и лицо Пастернака становится совсем живым, дышит... Скоро и нас, малых сих, не будет. Надо спасти этот памятник от разрушения.
– Сейчас в Москве идет процесс над Смирновым-Осташвили – одним из тех, кто этой зимой, в ЦДЛ, выискивал "жидов и масонов". Значит, русская история, как белка в колесе, крутится и крутится в своем первобытном беге...
– 1949-й год был одним из самых унизительных, когда шло физическое истребление всего еврейского театра, всей секции еврейских писателей. Такого история еще не знала. Еврейских писателей, артистов расстреливали, закалывали штыками на этапах, бросали в смертельные концлагеря. Одновременно была развязана чудовищная кампания "по борьбе с космополитизмом". Хотя космополитизм "скорее доблесть, чем порок". Так думал и писал Шиллер. Так оно и есть. В Союзе писателей шли судилища. Обвинения – космополитизм, сионизм. О космополитизме я уже сказал. Что же касается сионизма, он означает обретение родины (один из холмов Иерусалима) и только, и никак не может быть злоумышлением. Я никогда не было ни космополитом, ни сионистом, хотя повторяю, никакого зла в них не вижу.
Палаческие собрания шли по 12 часов в день. С перерывами на выпивку для президиума. В список космополитов, то есть евреев, случайно попал драматург Малюгин, русский и даже "непородненный". Малюгин любил шутить. Сперва он ничего не понимал, шутил в кулуарах, но на третий день понял, что погибает. И вот, в конце очередного разбирательства Малюгин вскочил с места и многократно прокричал: "Я же русский, я же русский!" В зале воцарилась гробовая тишина растерянности. Длилась она минуты две, после чего встал председательствующий и произнес всего одно слово: "Перерыв".
Еврейского поэта Кушнерова, командира пехотного полка, израненного на войне и награжденного орденами боевого Красного знамени, вытащили из дома и повезли на казенной машине на собрание, требуя, чтобы он, как герой, осудил сионистов и космополитов. Зубы у Кушнерова были выбиты осколком в бою. По дороге на собрание он незаметно выбросил из машины зубные протезы, чтобы лишить себя возможности говорить. И когда его вытащили на трибуну, Кушнеров только шамкал, не произнося ни единого внятного слова. Что он говорил, осталось навеки неизвестным.
В эти же дни, поздним вечером, почти ночью, я был у Эренбурга, пили чай. Неожиданно раздался звонок. Эренбург открыл дверь. У порога стоял народный артист Образцов. Эренбург подошел к нему, чтобы помочь снять шубу. Но Образцов резко сказал: "Нет, нет, раздеваться я не буду и в дом не войду. Я пришел сказать, что, как русский человек, до глубины души возмущен позором, в который ввергают мой русский народ негодяи и провокаторы. Я пришел сказать, что не считаю их русскими... Честь имею..." И ушел. Даже Эренбург, видавший виды, сидевший во всех "красных" "белых" тюрьмах, не мог выговорить ни слова. А, придя в себя, заговорил какой-то любимой им картине, чтобы не комментировать слова Образцова. Такая была ночь.
В 1953 году началась борьба с врачами-отравителями. В один из мрачных дней я пришел к поэту Михаилу Луконину. Он хмурился и возился с футбольным мячом (Луконин когда-то играл за команду мастеров, которая называлась "Трактор", вместе с выдающимся футболистом, заслуженным мастером спорта Пономаревым). Луконин повел меня в ванную комнату, включил воду и под ее шум тихо сказал: "Один врач может быть отравителем, если он душевно больной. Два – никогда...". Это был голос русского крестьянина с Волги, из деревни, прозвучавший сквозь шум водопроводной струи. Вообще-то люди моего поколения говорили друг с другом только на улице и только вдвоем, без третьего, то есть без свидетеля.
Одного знаменитого медика, всемирно известного кардиолога, забыли арестовать. Он сидел дома, ждал, читал, может быть, самую пессимистическую книгу Святого писания "Суета сует и всяческая суета"... Я спросил, почему он читает именно ее? Профессор ответил: "Помогает. Все суета".
Под колеса этого побоища попал и я. Все же попал. Два писателя сделали обо мне по одному разгромному докладу каждый.
Любопытно, что обвинен был я, кроме всего прочего, в любовании человеческими страданиями на войне, в ее деромантизации, а через 35 лет выученик тогдашних погромщиков в журнале "Наш современник" обвинил меня в романтизации войны. Успеют ли снова обвинить в деромантизации?
–
ВЗОЙТИ НА ЭШАФОТ,
ЧТОБЫ ВОСКРЕСНУТЬ...
(Интервью с Чингизом Айтматовым)
В 1937 году отец писателя, партийный работник, слушатель Института красной профессуры в Москве, был репрессирован. В этой связи Чингиз Торекулович вспоминает: "Наша семья переехала в аил. Вот тогда и началась для меня подлинная школа жизни, со всеми ее сложностями". А что может быть сложнее, чем труд земледельца? Этим он занимался с десяти лет. Мать работала счетоводом, Чингиз ходил в русскую школу. В годы войны работал секретарем сельсовета, налоговым инспектором. В 1946 году после восьмилетки поступил в Джамбульский зоотехникум. Закончил его с отличием, после чего пошел учиться в Киргизский сельскохозяйственный институт. В 1956 году будущий писатель поехал в Москву, на Высшие литературные курсы. Затем редактировал журнал "Литературный Киргизстан", а пять лет работал собкором газеты "Правда".
"Литература, – говорит Ч.Айтматов, – должна самоотверженно нести свой крест вторгаться в сложности жизни, с тем чтобы человек знал, любил, тревожился за свое доброе, лучшее, достойное в себе, в людях, в обществе. В этом я вижу истинное назначение искусства".
Писатель остался верен своему слову...
"...А побоище длилось. Врезаясь на машинах в гущу загнанных, уже выбивающихся из сил сайгаков, отстрельщики валили животных направо и налево, еще больше нагнетая панику и отчаяние. Страх достиг таких апокалиптических размеров, что волчице Акбаре, оглохшей от выстрелов, казалось, что весь мир оглох и онемел, что везде воцарился хаос и само солнце, беззвучно пылающее над головой, тоже гонимо вместе с ними в этой бешеной облаве, что оно также мечется и ищет спасения и что даже вертолеты вдруг онемели и уже без грохота и свиста беззвучно кружатся над уходящей в бездну степью, подобно гигантским безмолвным коршунам. А отстрельщики-автоматчики беззвучно палили с колена, с бортов уазиков, и беззвучно мчались, взлетая над землей машины, беззвучно неслись обезумившие сайгаки и беззвучно валились под прошивающими их пулями, обливаясь кровью..."
Это строки из нового романа писателя "Плаха", опубликованного в журнале "Новый мир". Мы не случайно начали с трагической линии произведения, вообще характерной для творчества Чингиза Айтматова. Критик Е.Сидоров, выступая на страницах "Литературной газеты", заметил: "Между тем, творчество Абрамова, Быкова, Айтматова, Распутина, Бондарева, Астафьева, Воробьева и Адамовича позволяет поставить проблему трагического как одну из жизненно важных, имеющих прямое отношение к историческому оптимизму". С обсуждения этого утверждения и началась наша беседа.
– Чингиз Торекулович, я, честно говоря, не совсем понимаю, что такое "исторический оптимизм". Как непонятно и другое: почему критики да и писатели в последнее время это самое трагическое в литературе возводят в ранг небывалого откровения? А ведь во все времена трагическое неотъемлемая, а, пожалуй, и главная часть – было предметом литературы.
– Вы совершенно правы, когда говорите о трагическом в контексте отображения действительности в литературе. Ничего нового в этом нет. Настоящая литература не чуралась темных, разломных сторон жизни. Впрочем, когда-то в нашем искусстве на этот счет были совершенно другие взгляды, чему есть закономерное объяснение. Молодое послереволюционное общество создавало свою культуру и, в том числе литературу, под знаком социалистического реализма. Литература – мощный фактор самосознания и художественного видения, и революции надо было, чтобы искусство и литература встали на ее сторону. Так с их помощью шло проникновение идей революции в сознание широких слоев народа. И тогда появилось такое понятие, как оптимистическая трагедия. Наиболее характерна для этого периода пьеса Вс. Вишневского с тем же названием. Но постепенно в показе действительности с помощью художественных средств слово "трагедия" отошло на второй план, уступив место всеобщему оптимизму. Если вначале "оптимистическая трагедия" играла положительную роль в преодолении трудностей на пути строительства социализма, то впоследствии отрицание трагического приняло уродливые формы. А это привело к тому, что все мало-мальски негативное в жизни, не совпадающее с нашими целями и желаниями, стало для литературы непрошеным гостем. Более того, отрицательные явления жизни как бы не замечались и уж тем паче не могли стать предметом не только освещения на страницах книг, но даже поводом для размышлений. Сложилась, прямо-таки анекдотическая ситуация: конфликты художественных произведений строились на борьбе хорошего с лучшим.
Сейчас мы пытаемся выйти из этого порочного круга, но для этого нужно честно признать: наш путь тоже осложнен острыми, порой трудноразрешимыми социальными проблемами, которые нельзя устранить с помощью "фигуры умолчания" или подслащенной пилюли. Трагедия есть трагедия. Это сокрушение человеческого духа, его устремлений, целей, желаний, несовпадения идеалов с действительностью. И такие наши писатели, как Абрамов, Бондарев, Быков, Распутин, Астафьев, Гранин, действительно не уходили и не уходят от общечеловеческих проблем, ибо для их совести понятие правды и справедливости считывается с самой жизни. А правда ведь может быть и горькой, и трагичной....
– Лев Толстой сказал, что никакой огромный нос не уродлив, но он уродлив на малом лице. Хочется с этим утверждением привести такую параллель: уродлив гигантский поток плохой литературы на крохотном плато настоящей. А может быть, это закономерно: на тонну пустой породы – унция золота?
– В молодости я тоже горячился, пытался бороться с халтурой и делал это с трибуны и с помощью печати. Я был абсолютно уверен, что с годами поток серятины истечет, высохнет и его заменят чистые родники подлинной литературы. Но шло время, а мои надежды не сбывались. Все получалось наоборот: селевой поток невыразительности, безвкусицы, пошлости стал захлестывать литературу. Как с этим бороться?
Дело в том, что наша критика очень обезличенная, безадресная, а потому ни для кого не опасная сила. Каждый недобросовестный, бесталанный, но пробивной сочинитель в такой атмосфере анонимности ни за что не примет на свой счет упрек. Каждый самодовольно думает – это не я плохо пишу, это делает кто-то другой.
Но несостоятельность критики – еще полбеды. Хуже, что широкий читатель принимает халтуру. Как это ни прискорбно осознавать, но именно спрос на второстепенную литературу способствует ее возникновению. Книга у нас общедоступна, и это с одной стороны хорошо, с другой – такая доступность порождает явление размытой массовой культуры. Избежать этого можно только двумя путями: во-первых, не писать и не издавать плохих книг, что пока кажется чистой фантастикой, и, во-вторых, необходимо воспитывать вкус читателя, поднимать его общую культуру. Чтобы человек умел с одного взгляда отличить настоящую литературу от ее имитации. Но для этого нужно объединить усилия школы, семьи, литераторов и искусствоведов.
– Не кажется ли вам, Чингиз Торекулович, что этот путь несколько идеалистичен?
– Но я не вижу альтернативы...Вспомним Льва Толстого: трудность распознания художественного произведения в нашем обществе увеличивается еще и тем, что внешнее достоинство работы в фальшивых произведениях не только хуже, но часто бывает лучше, чем в настоящих. Не правда ли актуально звучит?
– А есть ли критерии, позволяющие безошибочно отличить настоящую литературу от фальшивой?
– Да, есть. Но – безошибочные ли? Ведь речь идет не о материальных величинах – габаритах, весе, плотности и т.д. И пока наше эстетическое мышление будет находиться на примитивных стадиях развития, до тех пор будут игнорироваться широкой публикой высокие образцы искусства и поощряться посредственность.
– В ваших ранних произведениях, например, "Джамиля", "Тополек мой в красной косынке", "Прощай, Гульсары!" вы пользовались чрезвычайно доступными художественными средствами. Но в одном из интервью вы сказали, что со временем ваши книги стали терять читателя, так как то, что вы стали затем писать, требовало от него (читателя) определенного литературного опыта. Какие свои произведения вы относите к этому разряду – усложненных, что ли?
– Процесс утраты читателя – в количественном отношении – действительно продолжается. А начался он с "Белого парохода", затем многие споткнулись на "И дольше века длился день", и уж совсем, по-моему, поредели ряды читателей нового моего романа "Плаха"...
– На чем основывается ваше мнение?
– Критерий оценки книги один – читательские письма. Это довольно точный показатель. Ранние мои произведения, как правило. Вызывали обильную почту. Люди писали мне и нехитрыми словами выражали свое отношение к мои книгам, в которых им нравились простые коллизии, незамысловатые сюжеты. Проблем же, поднятая до уровня философского обобщения, воспринимается труднее. То, что я сейчас пишу, требует подготовленного читателя. Конечно, мне хотелось бы, чтобы "Плаху" прочло как можно больше людей. Но новый роман, если судить по письмам, воспринимается широкой читательской аудиторией с трудом.
– Почему этот роман имеет столь драматическое название, и что привело вас к теме наркомании, которой прежде у нас в стране предпочитали не касаться?
– Наркомания – это ноющая рана, в лечении которой пластырем или аспирином не отделаешься. Это болезнь общества. И вопрос в том, как эту болезнь лечить. Я глубоко убежден, что литература должна сыграть свою хирургическую роль.
Как я пришел к теме? Не так уж далеко от моего дома разворачивалась описанная мной трагедия. Анаша растет в наших краях – сорняковая трава, прежде особого внимания не привлекавшая. И вдруг за тысячи километров нашлись люди, кинувшиеся за ней в среднеазиатские степи. Для кого-то она стала трагическим Клондайком, втягивающим в себя уже потерянные и еще не окрепшие души.
В романе "Плаха" я попытался ответить на мучавший меня вопрос: почему при всем, так сказать, благополучии люди преодолевают большие расстояния и подвергаются риску, чтобы заполучить кустики анаши? Какие социальные, бытовые, психологические причины толкают "рыцарей" наркотического кайфа в наши степи? Вопрос чрезвычайно непростой: что происходит с обществом, с людьми, с молодежью в частности? Хватит делать вид, что ничего подобного не происходит, не может происходить...
"Плаха" – это эшафот, помост, на котором совершается казнь. Разумеется, использовал я это слово в переносном смысле. Мой главный персонаж Авдий Каллистратов оказался на решающем повороте своей жизни. Он взойдет на плаху, и в этом смысл романа.
– Чингиз Торекулович, как по-вашему, – удался ли вам этот роман?
– Думаю, что удался. Если сам автор не все знает о своем произведении, то кто же тогда знает? Это, безусловно, лучшее, что до сих пор было мной написано. Однако такое ощущение у автора длится недолго: новое произведение начинает самостоятельную жизнь, а писатель, понемногу приходя в себя, обращается уже к другим темам. Нужно успеть сказать многое.
– Тема волков в вашей книге нашла потрясающее – другого слова просто не подыскать – воплощение. То, что делают люди с природой, заставляет по-другому взглянуть на "звериную сущность"... человека. Горько сознавать, что волчий оскал в романе нас не пугает так, как пугает человеческий. Именно такие мысли приходят, когда читаешь "Плаху".
– Если прежде мы могли наивно полагать, что природа существует сама по себе, что она велика и неисчерпаема, то теперь от этого абсурдного взгляда нужно отказаться. Любая букашка, любой дикий зверь и человеческое общество в целом находятся в нерасторжимой взаимозависимости.. Человек должен остановиться и осознать, что он всего лишь часть природы. Вот с этой целью помочь людям взглянуть на себя как бы со стороны – я и включил в роман тему волков как философский аспект. С этого я начал книгу, этим ее и закончил. Люди обязаны сохранить природу для других поколений.
– Что бы вы могли ответить на критику "Комсомольской правды", представляющий последние романы Быкова, Астафьева и... вашу "Плаху" таким образом, будто роман выражает идею, что с помощью религиозных установок можно и нужно оздоровлять нравственность людей... Лично у меня сложилось впечатление, что автор статьи "Кокетничая с боженькой" не удосужился взять на себя труд отделить персонаж романа от личности автора. С таким же успехом убийство Раскольниковым старухи-процентщицы можно было бы приписать самому Достоевскому.
– И не только в этом дело. Статья вообще примитивная и мне кажется, она абсолютно не отвечает духу времени. Когда мы говорим о перестройке в стране, то имеем в виду не только перестройку производственно-экономического механизма, но и – прежде всего! – перестройку нашего мышления. Если и дальше строить свои прогнозы и упрощать человеческие взаимоотношения, выхолащивая значимость человеческой личности, такой подход ничего нового нам не даст. Те воззрения, в которых автор статьи пытается кого-то убедить, давным-давно всем известны, пройдены и главное – не могут быть панацеей от нравственного разложения.
Это вовсе не значит, будто я занимаюсь богоискательством и призываю других искать его. Еще раз обращусь за помощью к Льву Николаевичу Толстому, напомнив его слова о том, что под религиозным содержанием он разумеет не внешнее поучение в художественной форме каким-либо религиозным истинам и не аллегорическое изображение этих истин, а определенное, соответствующее высшему пониманию мировоззрение, которое бессознательно для автора проникает во всех его произведениях.
– В заметках о себе вы написали, что оба языка – киргизский и русский для вас родные. И все же, на каком из них вы пишите свои книги?
– Все зависит от литературного материала. Свои ранние вещи, как правило, писал на киргизском языке. Романы "И дольше века длился день" и "Плаха" – на русском. В расчете, разумеется, на более широкого читателя.
– Нередко в размышлениях о вашем творчестве проскальзывают сравнения с творческим методом Маркеса. В чем тут, на ваш взгляд, дело?
– Наверное, в том, что я чаще других наших писателей использую мифы, легенды, что характерно и для творчества Маркеса.
– Какие горькие мысли вас чаще всего посещают?
– На меня страшно подействовала чернобыльская катастрофа. Я, конечно, понимаю, что в любом деле бывают срывы: выходят из-под контроля газовые скважины, рвутся нефтепроводы, разбиваются самолеты. Но как бы ни были трагичны эти катастрофы, они не так уж ужасны по своим последствиям, как авария атомного реактора. В случае с Чернобылем я вдруг понял, насколько человечество самоуверенно в покорении еще не до конца понятых сил природы. Стремление все успеть, всех опередить, не подкрепленное основательным научно-техническим подходом, и приводит к таким несчастьям. Нельзя штурмовать Гималаи научно-технического прогресса без надежного страховочного "пояса". Это преступно.
– Отдыхая в Юрмале, вы что-нибудь написали?
– Попробовал написать рассказ с несколько смешным названием "Титина и Китон". Хочу рассказать об ответственности в любви. Замысел рассказа родился в беседе с журналистами, когда кто-то из них спросил, что я думаю о теме любви в литературе, и не является ли, вернее, не должна ли она стать центральной темой? Какое-то время любовь, как тема, у меня действительно была на втором плане, и вот теперь я снова как бы приближаю ее к себе.
– В свое время вы сказали "Я хочу разбудить совесть в людях..." Не разочаровались ли вы в своих устремлениях? Ведь на этом пути столько препятствий и рогаток...
– Нет, не разочаровался. Да и не может такого случиться. Как бесконечна сама жизнь, так бесконечны и наши попытки разобраться в ней, найти верный путь к сердцу человека...
– Спасибо за беседу, творческих вам успехов.
г. Юрмала
1986 год
–
МИЛОСЕРДИЕ,
КОТОРОГО ВСЕГДА НЕ ХВАТАЕТ
(Даниил Гранин, Дом творчества писателей в Дубулты)
Его настоящая фамилия – Герман. В "Краткой литературной энциклопедии" мы почерпнули о нем такие сведения: родился писатель в 1918 году, в семье лесника, в 1940 году окончил электромеханический факультет Ленинградского политехнического института. Работал старшим инженером энерголаборатории, затем – в КБ Кировского завода. Печатается с 1949 года. Читателям известны такие его произведения, как "Искатели" (1954 г.), "Иду на грозу" (1962 г.), многие повести ("Клавдия Вилор", "Наш комбат"), рассказы и, конечно же, повесть "Зубр", опубликованная в журнале "Новый мир" (NoNo 1,2 за 1987 г.). В "Зубре" есть такие слова: "Личность ученого – это прежде всего свободное мышление. Самостоятельность духа". И личность писателя, разумеется, без самостоятельности духа немыслима. Без этого качества не бывает ни великих идей, ни великих произведений. Д. Гранин является инициатором создания первого в стране общества милосердия "Ленинград". На Х1Х Всесоюзной партконференции он был делегатом от Ленинградской писательской организации.
– Один ваш коллега по перу выразился примерно так: процессы, которые начались у нас в стране, в частности, в литературе и искусстве – поистине революционны. Согласны ли вы с таким утверждением? Не выдаем ли мы порой желаемое за действительное?
– Преобразования, которые сейчас происходят в нашей стране, иначе как революционными, пожалуй, не назовешь. Началось разрушение стереотипов – в экономике, общественно-политической, нравственной сферах. И хотя ломка идет без насилия и крови, она тем не менее очень трудна для сознания отдельного человека. Происходит возвращение к крестьянскому труду – в сущности, ведь такова идея семейного подряда и аренды. Возьмите кооперативное движение, которое все же развивается вопреки нашим устоявшимся представлениям "о равенстве", о жизни без бедных и богатых. Разрушаются каноны, ниспровергаются с пьедестала дутые авторитеты и ложные кумиры. Я уж не говорю о тотальном разоблачении сталинизма, о нашем нынешнем отношении к отечественной истории, религии. Все это, конечно же, революционные приобретения. Революция свершается ежечасно и в каждом отдельном человеке. И как при всякой революции не обходится без ошеломляющих конфликтов, взрывоопасных распрей. Раздоры происходят в семьях, между друзьями, в трудовых коллективах, в партии, в творческих союзах. Идет демократическое выяснение отношений. И я думаю, что эта конфликтность действует на общество очищающе. Всем уже осточертела та, прежняя, консолидация солдатского, казарменного типа. Разумеется, не обходится и без потерпевших. Допустим, верил человек всю жизнь в Сталина, а теперь ему говорят: ты, мол, того, не очень-то выказывай своих симпатий злодею, лучше помалкивай с ними. Это в корне неправильно! Это напоминает трагедию наполеоновских солдат. Человек вправе иметь свои убеждения и оставаться верным своему маршалу, своему генералиссимусу. И хотя Сталин для меня преступник, я все же хочу, чтобы с солдатами Великой Отечественной обращались по-человечески, признавали их заслуги и права.
– Но порой люди сами вызывают на себя огонь критики своей нетерпимостью...
– Бывает по-разному. Одно дело – сталинист-следователь, сталинист-прокурор, которые были задействованы в незаконных репрессиях, и совсем другое – простой солдат, который воевал с именем Сталина на устах, отбивал Сталинград, защищал Москву, штурмовал Варшаву и Берлин. Любовь к Сталину – не вина этого солдата, и терроризировать его за это нельзя. Ведь мы должны, если уж не уважать, то хотя бы стараться понять убеждения других людей. А получается, как выразился древний философ, – мы стыдимся учиться благомыслию.