355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грин » Том 2. Рассказы 1913-1916 » Текст книги (страница 43)
Том 2. Рассказы 1913-1916
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:16

Текст книги "Том 2. Рассказы 1913-1916"


Автор книги: Александр Грин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)

На реке

I

Пароход шел вниз по течению, держась горного берега. В темной воде разлива мерно дрожали и плыли его огни – маленькая движущаяся иллюминация, – зеленое с красным, похожее на глаза безобидного, праздничного дракона.

Холодный апрель дышал сыростью, широким простором и пресным запахом еще не растаявшего по берегам снега. Пассажиры первого и второго класса легли спать, в третьем еще пили чай с сушкой, бережно обсасывая кусочки сахара и одалживая у соседей лимон, чайные ложки, сахарные щипцы. Слепой, давно надоевший гармонист, окруженный матросами и бабами в душегрейках, играл волжские песни; его молодое, пришибленное лицо сохраняло профессионально-скорбное выражение, в то время как привычные пальцы равнодушно перебирали лады трехрядки, фыркающей потертым мехом.

Капитан, похожий на капитана Немо, суровой внешности, плечистый, с черной окладистой бородой, в валенках и полушубке, крытом сукном, стоял у штурвала, рассказывая окоченевшему от холода лоцману историю с бирками, кончившуюся печально для водолива с Судачевской баржи.

Быстрый, певучий, окающий говорок капитана странно не шел к его романтической внешности.

– Н-да, – сказал лоцман, скрипя штурвалом. – Жадничество, конечно, оно вредит.

– Я же говорю, Ермилин, – возьми он десять кулей – леший ему в толы, и кончено. Матрос-от, что бирки рвал, шустрый был, что говорить, кукарекни жулик, да зарвался. Тачки бегут, а хлебник, хозяин, – у сходен смотрит. Конечно, подождать бы, а матрос и вдави бирку в куль, да свои из руки рассыпал, нагнулся дать и растянулся под тачку. «Сто!» – хлебник кричит, подошел, – бирка-то, в куль неподавленная, торчит. – Что такое?.. Воровать?! Давай кули считать! Полезли в трюм, бирки посчитали – четырнадцать кулей свистнули!..

– Н-да! – сказал лоцман, щуря глаза на темноту. – Жадничество-то, оно из кармана норовит…

Капитан потоптался; резкий ночной ветер слал холод и скуку, и, казалось, от скуки вздрагивал маленький пароход, бивший маленькими колесами черную воду разлива. Невидимые редкие льдины шуршали, задевая обшивку судна; вдали мелькнул крошечный огонек, вильнул и поплыл навстречу, разгораясь все ярче, как на ветру уголь.

– Тырышкинцы, – сказал капитан.

– Пошто тырышкинцы? – возразил лоцман. – Тырышкин пароходы еще в затоне держит. Энто казанские.

Капитан взял рупор. Встречные огни парохода двигались слева и совсем близко, судя по ясно различаемым, освещенным фонарем, белым доскам площадки.

– Кто таки-и-и?.. – закричал капитан в рупор, я странный, отраженный медью трубы голос его заухал далеким береговым эхом.

– Ты-ры… ы-ы… – гулко пролетел сдавленный возглас.

Капитан пососал усы и, снова приставив рупор, крикнул из всех сил:

– У ты-рыш-ки… на лок-тя-а-х… кафтан… про-дра-ал-ся-а-а… – Повернувшись ухом к врагу, он с нетерпением ждал ответа, улыбаясь неожиданному развлечению.

– Сам ду-у-ра-ак!.. – крикнули с парохода.

II

Капитан, поужинав холодной телятиной с огурцами, лег спать. Немного погодя сменился и лоцман, но спать ему не хотелось; напившись в лоцманской чаю, он вышел на палубу, тыкаясь среди сонных, распростертых у машинного кожуха, мужицких тел, задумчиво послонялся у кухни, где повар, ворча и проклиная буфетчика, устраивал себе ложе на остывшей плите, затем подошел к машине, облокотился о ящики с гвоздями – груз, следовавший в Нолинск, и тяжело засопел, разглядывая в тысяча первый раз отполированные, крутящиеся кривошипы.

Лоцман походил на угодника, какими рисуют их на иконах, с той разницей, что благочестиво-суровое выражение уступало в его лице место рассеянному, добродушному лукавству старого мужика. Ему было давно за сорок; лохматый, в красной бумажной рубахе и валенках с белыми пятнышками, он казался теперь мужичонкой, остановившимся поглазеть.

– Черта глядишь, – сказал он масленщику, длинному парню с недоброкачественным цветом лица. – Глядь, глядь ужо.

Масленщик вытирал свертком пакли нагретую маслянистую сталь.

– Если ты потревоженный человек, – медленно сказал он, скашивая глаза на сверкающие диски эксцентриков, – то отчепись.

– Уши тебе мало драли, – зашипел лоцман. – Я, чать, старшей тебя. Ты как старшему отвечать должен?

Масленщик перевел каменный взгляд с машины на свои руки, пестрые от нефти, сплюнул и снова с остервенением принялся подвинчивать крышки масленок. Лоцман, помолчав, продолжал:

– Если оно пар, то ты объясни, что и к чему. Ежеле к тебе по-людски, а не то что как… Насчет бани, например.

– Какая баня, шут еловый? – вскричал парень. – Спи иди, спи; глаза-то уже не смотрят!

– Баня, – конфузливо, но с оттенком начальственности ухмыльнулся Ермилин, – баня на паре… паром дышит… Ну… Я к тому, что баня не приспособлена. По-настоящему, ежели пар, то и баня должна ходить.

Масленщик хмуро ворочался между взлетывающими рычагами.

Лоцман сказал:

– Баяли, что баба на пароходе родит.

– Наплевать, – проворчал парень.

– Наплюй, наплюй… – сонно протянул лоцман, пришедший в добродушное настроение от чая и тепла машинного воздуха. – Наплюй ей, козявке, в хвост. А папироску хошь? Парень осклабился.

– Дай! – сказал он, протягивая грязную руку.

– Ну на уж.

Бережно нащупав в кармане желтенькую коробочку, Ермилин, почти раздавливая ее заскорузлыми пальцами, извлек папиросу и торжественно протянул масленщику. Закурив, оба выпрямились и стали держать руки с куревом как-то странно вывороченными, на отлете.

– Малиновка, – сказал лоцман. – Шесть копеек.

– А, – радостно изумился парень, затягиваясь и кашляя. – Скоко жалованья-то берешь? – спросил он.

Лоцман почесал бороду.

– Два ста рублев. Два ста рублев – это за навигацию. Собственный харч.

– Ага! – кивнул парень. – А я десять. Десять рублев.

– Тек-с, – сказал лоцман.

– А как ваша должность, – переходя на «вы», осведомился масленщик, – должность ваша, я полагаю, трудная?

– Кака трудность. – Лоцман махнул рукой. – Весной, восенью, окромя лета, – колесо ворочай, вот и трудность вся тут. Конешно, фарвахтер… насчет этого, скажем, кажный, соблюдающийся себя лоцман должон знать… А летом перекаты мают – верно; попыжишься, поскрипишь… Река усохла; летось ишшо песку на эстоль нанесено было…

– Случаются истории, – глубокомысленно сказал парень.

Лоцман положил голову на руки. Глаза его щурились; яркий электрический свет пронизывал бороду, сверкая рыжими искрами жестких волос, и весь он был похож не то на ободранного кота, не то на юродивого. Крепкая мужицкая мысль дремала в морщинах его лица; разило от этой мысли запахом овчины и пота, лесами и размокшим от весенних дождей суглинком.

– Чугунку вот провели, – неожиданно сказал он. – Кои хрестьяне противу ратовали, а хоть бы што… Шурин из Блудова приезжал, бает: покатил, черт, фрчит, пар из ноздрев, а наше бабье с лопатами на рельцах понаседало: орут, скулят… а оно прет… пару этого, твоего пустили, пошпарило кому ляжки… убегли.

– А-к што ж, – сказал масленщик. – Народ даже совсем правильный, но нет в нем понятия… Машина! Я знаю, што машина, а почему нет в машине твоей линии? Машина – она должна все сообразно… А в твоем пару никакой линии нет.

Масленщик смигнул, криво улыбнулся, задумался, но все же не понял.

– Какая ж в ней линя, – развел он руками, укоризненно посматривая на аккуратные взлеты поршней. – Линии в ней, я вам скажу, не полагается. Железо… оно… известно.

– Ты послушай-кось, – протянул лоцман таким голосом, каким убеждают норовистую лошадь подойти ближе. – Шашнадцать али двадцать годов… двадцать клади… отец мой здесь путался в лоцманах, а я при нем вертелся. Мне, почитай, все четыренадцать тогда были. Тятька был шустрый, а Судачиха, мать теперешнего-то облома, жалованье всем убавила… По весне вышли мы из затона, вот как теперь, в водополье… Тятька и налижись. – С горя, кричит, пью, потому обижают!.. Пей, робя! И накачай он матросов сивухой до тошноты. Весело, пляшут, думаем, хошь капитан тверезый, а он ранее всех вдрызг… Ну вышла вот такая пьяная линия. А за полночь стригануло; помахивает тятька эдак колесо, а Мамаев, подручный его, кричит: «Куда едем! Почему, грит, обязаны мы идти по воде? А может, фарвахтер влево?! Где фарвахтер?! Говори сейчас, грит, где фарвахтер, а то сейчас в воду спихну».

Тятька эдак бараном стоит, невдомек ему. «Чего ты?» – «А то, – говорит Мамаев, – что мы есть вольные казаки!» И залился он, парень, горькими слезками. Отец в раж вошел. «Фарвахтер?! – грит. – Я тебе дам фарвахтер! Режь!» Да как махнет штурвалом, а пароход загудел. Взрыли мы носом воду, поплыли. Нет никого, ни помощника, ни самого капитана. «Полный ход!» – «Есть!» А я себе стою, занятно выходит. Плыли мы, плыли, огоньки светятся. «Пристань! – тятька кричит. – Режь!» И запели они с Мамаевым совсем несуразное, пьяные, жарко им, а глотки на ветре испетушились.

Жалостно так поют себе, а меня смехи разбирают. И вдруг, значит, произошло смятение: треск, колдыбачит вокруг, пароход то дергает, то отпустит, качает – неведи бог.

А маненько светать стало, смотрю я – плетни кругом, домишко паскудный такой, тесовый. Вкокались мы ни много, ни мало в поповский огород; водополье большое, полсела затоплено. Въехали с треском, вроде как на манер ангельского копья в сатанинское туловище. Пассажиры бунтуются. Капитан пьяный, лицо у него мутное. «Есть неудовольствие?» – спрашивает. «Есть!» – «Ссадить тех, у которых неудовольствие!»

Высадили мы пассажиров, напоили буфетчика. Пьют. Поп с попадьей на балкончике ворошатся, воют, а мы им платочками помахиваем. Дали задний ход, тронулись. И поплыли мы, любезный, с пьяных глаз вверх, в обратную сторону. К селу к какому-то по пути пристали; так и так, мол, – объявился гулящий пароход, приблудный, – просим мамзелей, женский пол. Всучили нам тут штук шесть неумытых: кои солдатки, кои так, озорницы; ладно, мол, опосля разберем.

Поплыли, пьем, баб бить стали. Однако дня через полтора напитки вышли, дров нет. Забрали еще в деревне одной дров, водки, плывем в Казань. Шум, драки… соблазн по всем статьям. И что за отчаянность в те поры на всех напала – ума не приложу. А тут кочегар ходит, хихикает; машинист, говорит, утоп. – Ладно! Утоп – поставить Митьку за машиниста! Жги дрова! А Митька был кухарчонок, около плиты все, известно, ему это дело сподручнее. Однако затопил он не так, котел трещать стал, видим – взорвет.

Закрыли топку, плывем на манер баркаса. И плыли мы так до Казани, там уж нас, на устье, полиция поснимала.

– На-кось! – сказал масленщик. – Какие дела! Линия!

– Линия и есть! – убежденно кивнул Ермилин.

– Насчет пьянства ежели – линия! – протянул парень. – А касательно машины линии никакой нет.

– Глухим служить – две обедни звонить, – сказал лоцман. – Я к тому… да ты… паря, пойми: перво-наперво – машина… для чего? Чтобы, значит, пароход ехал к своему пункту. А ежели она и для пункта и для попова огорода, – кака же она тогда настоящая, правильная машина? Машина, значит, без линии.

– А где ты такую машину видел? – снова переходя на «ты» и неизвестно почему обижаясь, вскипел масленщик. – Нет, ты докажи!

– Докажу.

– А вот докажи!

– А и докажу! Ты вот поплюй-ка, поплюй козявке на хвост да выдумай.

– Выдумай! Эко, выдумал! Ты докажи!

Лоцман зевнул и пошел в сторону. Лицо его посерело, глаза стали острыми и упрямыми, а рот скашивался в презрительную усмешку. Его одолевал сон. Последнее «докажи» парня поймало его у самых дверей каюты; он сплюнул и благодушно выругался.

Ночь бледнела. Огромное свинцовое зеркало весенней воды тонуло в матовых испарениях, светлые изгибы волны бежали за пароходом, шумя однотонными сливающимися всплесками. Слева, над плоским берегом, пробивая туман, розовел свет. Снег, запавший на островах и озерах, колол лицо резкой весенней свежестью. Все дремало. И в полной утренней тишине реки не было других звуков, кроме воркотни лопастей, бивших воду.

Другой лоцман, молодой скуластый крестьянин, туго подпоясанный кушаком, в шапке с наушниками, говорил подручному:

– Беги-ка ты, беги, Митрий, насчет картошки.

Трамвайная болезнь

Диссертация

С тех пор как мы начали по нескольку часов в день жить в трамвайном вагоне, – признаки особого рода помешательства прискорбно ясны для меня как в себе, так и в моих близких – особенно трамвайных близких. Болезнь эту я предлагаю назвать «Аспазией». Ни за что в мире не согласился бы я пытаться объяснить, почему именно это женское имя кажется мне приличным для сей болезни. Во всяком случае, тот, кто против «Аспазии», должен быть прежде всего или же изобретателен, как я, чтобы решиться подыскать другое, более бессмысленное название явлению, враждебному не только здравому смыслу, но даже здоровью, не говоря уже о мозгах; мозги, одержимые «Аспазией», разрушаются с быстротою лепешки, сокрушенной тараном. Вот подлинный рассказ больного, страдавшего проклятой «Аспазией» и получившего наконец исцеление с помощью «смит-вессона». Его предсмертная исповедь такова: «Войдя в вагон маршрута № 7, я с первых же мгновений убедился, что я здесь лишний и что двенадцать человек, стиснувших меня на задней площадке, действуют вполне сознательно и злорадно. Они стояли здесь именно затем, чтобы сдавить меня до невозможности вытащить из кармана руку. Один упирался брюхом в мой бок. Другой натирал мне кулаком спину. Третий и четвертый, бессмысленно вертя головами, старались задеть полями шляп различные части моего лица. Остальные восемь, напирая на них, усиливали этим давление, хотя не знаю, чем я заслужил их немилость, их черную злобу, не понятную моему кроткому темпераменту. Увидев рядом с собой кондуктора, обладавшего способностью проникать сквозь материю таинственным способом, я, вытянув руку из кармана обратным ходом штопора, показал кондуктору новую 20-копеечную марку. Но кондуктор, ясно, был в заговоре с пассажирами. Он брал деньги у всех, кроме меня! Он упорно делал вид, что не замечает моей вспотевшей от тоски боны, и вырвал у меня ее из пальцев (весьма грубо) лишь тогда, когда, полный отчаяния, я сделал движение отправить деньги обратно. Билет, оторванный им, представлял мало сходства с человеческим трамвайным билетом; он годился разве для близнецов, так как был куском ленты, отхваченным от двух соседних билетов. Ожидая сдачу, я обратил внимание на то, что у кондуктора имелись гривенники и пятачки. Он глубокомысленно отсчитал сдачу паутинными от дряхлости рыжими копейками. После этого нельзя уже было сомневаться в том, что шайка мучителей, приехавших, быть может, издалека специально для этой цели, разузнала, посредством ловких агентов, что я должен сегодня сесть в 4 часа дня в известном месте на 7-й номер, и, хорошо разучив роли, подкупив кондуктора и вагоновожатого, предалась гнусному издевательству. Я молчал пока что, я мог еще терпеть этот ужас, но… вы послушайте. Истощив средства мучений на площадке, злодеи впихнули меня в вагон. Среди них были дамы, старики, дети!.. так рано испорчены, так безнадежно преступны! „Потеснитесь вперед“, – резко сказал кондуктор. Ни я, ни тем более плотная масса впереди меня не могли сделать этого. Все было подстроено заранее; как по команде, из-за спины, с обеих сторон сразу, искривляя меня наподобие латинского „S“, начали энергично протискиваться солидные, толстые человечки. Это была игра в послушание кондуктору, направленная против меня. Стараясь уберечь кости, я изобрел наконец средство остаться живым: я принялся вертеться в одну сторону, вкруг вертикальной оси, наподобие входа в сад Народного дома. Тогда меня мгновенно выжали в щель пространства между сидевшими и стоявшими. Головой я упирался в стекло, а ногами куда-то. Оглядываясь, я заметил, что шляпы дам были устроены таким образом, чтобы регулярно раздражать меня – жертву, плакавшую теперь обильными, чистыми, как хрусталь, слезами. Перья шляп свешивались, раздражая мое лицо нарочитыми щекочущими касаниями, – в ушах, за воротником, на носу – я беспрерывно ощущал демонский трепет. Скоро мне заехали в глаз самым настоящим предохранителем – большего ужаса я не в силах представить. Вообразите, что вам продернули сквозь голову канат и тянут его через глазную орбиту. Честное острие булавки, по-моему, раз навсегда решает вопрос: глаз проколот, в чем вы нимало не сомневаетесь, – и с меньшей болью. Тогда как дьявольская дробинка предохранителя, оглушив болью, от которой хочется скакать на одной ноге, оставляет обманчивую надежду, что глаз, может быть, цел. Лишенный глаза, обливаясь слезами и кровью, я хотел было занять освободившееся рядом со мной место, но к нему, как щука к уклейке нырком, под мышками стоявших, стрельнул некий проворный хват, заняв его с видом ужаленного Юпитера. Усевшись на мою правую ногу, некий субъект старательно принялся устраивать себе гнездышко меж мной и моим соседом. Как он вошел в беспространственность, можно объяснить лишь сжатием меня до толщины листа писчей бумаги. То же повторилось и с моей левой ногой, которой, с теми же целями, занялась богиня восемнадцати пудов вес…» Здесь перерыв рукописи. Следы размазанной крови и кристаллики соли. Затем следует: «Вагон остановился наконец в Риме. Виден собор св. Петра, Колизей и Тарпейская скала. На улицах бегают обезьяны. Все люди одноглазы, как я. Пишу это в писсуаре на углу Делла-Фантазия и Чивитта-Невскевия. Я вставлю свой глаз в оправу из кости циклопа и метну его вверх, и он уронит сверху слезу в двести грамм спирта, которую я выпью с моим другом Нена-Самбом. Как хорошо! Какие запахи! „Не тронь меня“, – сказала Маргарита и скрылась в дверь, покинув навсегда…»

Наказание

I

Вертлюга отправился на чердак с подручным «закреплять болты». Оба сели на балку, усыпанную голубиным пометом, и, вынув бутылку спирта, стали опохмеляться.

Накануне, по случаю воскресенья, было большое пьянство, а теперь жестоко болела голова, нудило, и по всему телу струилась мелкая ознобная дрожь. Вертлюга, глотнув из бутылки, закусил луковицей и сказал, передавая напиток подручному:

– Ну-ка, благословясь!

Подручный сделал благоговейное лицо и осторожно потянул из горлышка. Глаза его заслезились, на скулах выступили красные пятна. Он оторвался от бутылки, перевел дух и бойко сплюнул. Это был крупный молодой парень с жестким лицом.

– Чудесно! – сказал Вертлюга, глотая слюну. – Совсем другой человек стал!

В полутемной прохладе чердака стало как будто светлее. Приятели посидели молча, смакуя желанное удовлетворение. Затем Вертлюга встал, взял большой французский ключ и деловито, сосредоточенно подвинул гайку. Болты держались крепко, но совершить хотя бы и бесполезное действие требовалось для «очистки совести».

– Идем, Дмитрич, – сказал подручный, – болты эти в своем виде сто лет просуществуют.

– А все ж! – отозвался Вертлюга, сходя по лестнице. – Бутылку в песок зарой, заглянем еще сюда.

Подручный спрятал бутылку, и оба сошли вниз, в грохот и суету деревообделочной мастерской. Восемь машин разных величин и систем, сотрясаясь от напряжения, выбрасывали одну за другой гладко обстроганные доски. Шипя, как волчки, или же резко жужжа, вихренно вертелись ножи, мягкая, сыроватая, напоминающая мыльную пену, бесконечным кружевом ползла из-под них стружка.

II

Доска, брошенная концом на чугунную решетку машины, медленно втягивалась шестерней и ползла дальше, к бешеной воркотне ножей, встречавших ее. Иногда большие куски дерева, вырванные ножами, летели через всю мастерскую.

Доска проходила станок и, гладко выстроганная, с красивым багетным краем, тихо сваливалась на мягкую кучу стружек. Безостановочно клубилась белая древесная пыль, садясь на пол и потолок, лица и руки.

Сквозь грохот машин слышалось однообразное шипение приводных ремней. Скрещиваясь, змеились они от потолка к полу, фыркая швами. Широкие, темные ленты их мерно полосовали воздух, насыщенный запахом керосина, машинного масла и отпотевшего железа.

В окна смотрел ярко-желтый блестящий день. Раздраженные, повышенные человеческие голоса носились по мастерской, вместе с пылью и громом машин. Было непонятно, зачем люди говорят о ненужных им и неинтересных вещах.

Один выражал неудовольствие, что много стружек, хотя стружки ему не мешали, и занят он был не у строгальной машины, а у станка для вырезки тормозных колодок. Другой доказывал сторожу, что тот ворует казенные свечи. Третий бранил доску за то, что сучковата и с трещинами…

Вертлюга поднимал доски, тащил их к станку, втискивал и смотрел, как бегло выстрогивались желобки. Мысли его вертелись вокруг гульвивой и стрежистой речки Юргенки, на которой, будучи страстным удильщиком, просиживал он частенько свободные вечера и праздники. Он ясно увидел речку.

Бесчисленные синие колокольчики заливают нежным голубым маревом яркую траву берегов, поросших шиповником и черемухой; чудно пахнет цветами. Тишина, никого нет. А вот глубокий спокойный омут под широким обрывом. Там ветки мокнут в воде, глаза слепит мошкара, обнаженные, упавшие в воду корни струят воду жемчужным блеском.

III

Таинственная жизнь рыб скрыта черной водой. Поплавок заснул над глубоко затонувшими облаками. Вот он задумчиво шевельнулся… поплыл… дернулся… побежали круги… нырнул, – и удочка выбрасывает на воздух брызгающего каплями, свивающегося кольцом, тяжелого красноперого окуня. Снова спит поплавок, ленивая, сладкая тень лежит вокруг рыболова, и пахнёт мгновенный ветерок, – как в раю.

– А хорошо бы теперь уйти рыбу ловить! – тоскливо вздохнул Вертлюга.

Но сейчас же, цепляясь друг за друга, побежали разные соображения. Во-первых, осталась еще тысяча досок спешного, хорошо оплачиваемого заказа. Ножи могут сломаться, притупиться или выскочить, и некому их будет поправить. Затем, и это главное, он лишается половины дневного заработка. Назавтра же вагонный мастер спросит:

– Вертлюга! Вчера почему ушел?

– Захворал, Владислав Сигизмундович.

– Хорошо, – говорит мастер, попыхивая сигарой, – а вот поди-ка сюда…

Ведет в контору и говорит:

– Штраф.

Вертлюга подумал еще немного, но было ясно, что, кроме штрафа, других неприятностей быть не может. Наденет он шапку, выйдет за ворота, возьмет дома удочку, жестянку с червями, корзину и – на речку. А доски… Черт с ними! Он даже улыбнулся: детской, несуразной выходкой показалось ему это внезапно загоревшееся желание. Но решение было еще неполным, еще не укрепилось в душе настолько, чтобы он мог тут же бросить станок и направиться к выходу.

Вертлюга испытывал тяжесть и раздражение. Бессознательно ворочая непривычные позывы души, он боролся с самим собою, изредка разражаясь короткими, скупыми словами, в которых изливалась внутренняя его работа:

– Ничто меня здесь не держит. Взял да ушел. Эка важность! Ухожу! Чего я стою да себя мучаю?! Ежели не могу я сегодня, так-таки совсем не могу!

IV

Годами копившееся отвращение к скучному, однообразному труду перешло в болезненно-капризное состояние, когда человек готов заплатить какой угодно ценой за удовлетворение сильной, внезапной прихоти. Вертлюга посмотрел на часы; стрелки указывали полчаса третьего.

– Вот эту стопку докончу и уйду, – сказал Вертлюга. – Штук десять тут.

Сказав это, он понял, что близок к окончательному решению, и это его успокоило. Стопа быстро подходила к концу. Он стал считать доски по мере того, как они вываливались из станка. Одна, другая, третья, четвертая. Еще ползет. Половина. Четверть. Сейчас выйдет… упала.

– Последняя, – пятая.

Шум прекратился. Ножи и шестерни остановились. Ремень, соскочив со шкива, жалобно фыркал и бессильно болтался.

– Ремень соскочил, Дмитрич, – сказал подручный.

– Соскочил, так наденем.

Вертлюга руками захватил ремень и стал натягивать его на крутящийся шкив. Ремень упряма соскакивал, не поддаваясь Вертлюге, но вдруг, попав на место, повернул шкив неуловимо быстрым движением. Не успел Вертлюга выпрямиться, как его, ущемив одежду между ремнем и шкивом, сильно дернуло вниз, ударило головой о станок, перевернуло, подбросило и отшвырнуло в сторону, в мягкую кучу стружек.

Последнее, что видел он в этот момент, – грязный, в опилках пол, – заволокло дымной завесой. «Держи!» – крикнул он безотчетно, падая с саженной высоты постамента, и упал, разбив челюсть. Затем сплошная тьма потопила его.

Вдруг кто-то спросил: «Ну как? Дышит?» Вертлюга вздрогнул, открыл глаза, но быстро закрыл их: свет болезненно резал зрение, ослабевшее от десятидневной горячки.

V

Лежа с закрытыми глазами. Вертлюга продолжал видеть больничную палату, сестру милосердия в сером платье и высокий белый потолок. Это было все ново и странно, и он улыбнулся, думая, что видит сон. На другой день ему стало хуже.

Он умер через четыре дня, а перед смертью попросил доктора вызвать вагонного мастера. Когда тот пришел и смущенно остановился перед койкой, – Вертлюга быстро и отчетливо проговорил:

– Владислав Сигизмундович!

– Что, Вертлюга?

– А вот видите, приходится попрощаться. Умираю. Простите, если что…

– Н-да, неприятно, – сказал мастер, откашливаясь и хмурясь. – Дело такое, божье дельце…

– Ну-к што ж! – перебил Вертлюга деланно-равнодушным голосом. – Помираю. А из-за чего? Почему? Вот потому… Потому, что воли моей я не исполнил.

– Ремень без палки надевал… да.

– Без палки? – переспросил Вертлюга.

– Разумеется. Так никто не делает. Теперь без ног лежишь.

– Ты балда! – сказал вдруг Вертлюга сердито и громко, так, что больные услышали и оглянулись. – Балда! Разве я про палку?.. Дерево стоеросовое!

Он нервно натянул одеяло и повернулся лицом к стене.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю