Текст книги "Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII)"
Автор книги: Александр Грин
Соавторы: Алексей Толстой,В. Павловский,Борис Садовской,Мариэтта Шагинян,Александра Моисеева,Амадис Галльский,Валентин Франчич,Михаил Кузьмин,Михаил Сазонов,Юрий Волин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Валентин Франчич
КОЛЕСНИЦА ДЬЯВОЛА
Глава I
Это были мрачные дни, о которых я не стал бы говорить, если бы случай, являющийся предметом моего рассказа, не произошел именно в эти дни всеобщего отчаяния и жутких предчувствий.
Я помню, что вышел на улицу в половине седьмого часа. Смеркалось. Густой туман медленно полз, лепясь к силуэтам огромных домов «улицы Сомнения», похожей на мифическое чудовище древности, жуткий и таинственный.
Сквозь зыбкую, молочно-серую толщу его струился свет огромного зарева, охватившего полнеба: горел королевский дворец, подожженный еще накануне мятежными войсками. Где-то совсем близко от меня такали пулеметы, грохали, потрясая стекла домов, пушечные залпы, и с «Площади Террора» долетал ко мне грозный рев народной толпы. Это был необычайный вечер.
Граждане, охваченные ужасом, любопытством или гневом, густыми потоками стремились к центру столицы, бросая в туман странно зловещие крики. Темные окна домов говорили о смерти, призрак которой висел над городом. Волны бегущих людей, подхватив меня, как щепку, несли вперед, навстречу неизвестному. И я бежал, натыкаясь на тела убитых королевскими наемниками борцов за свободу. В муках и предсмертных стонах лучших людей рождалась наша свобода. То был зловещий вечер, и мне тяжело вспоминать о нем.
Глава II
Выброшенный потоком на площади «Террора», я смутно увидел море голов, колыхавшееся в густом тумане. Грозный гул десятков тысяч возбужденных голосов, то усиливаясь, то ослабевая, висел в тяжелом и сыром воздухе. Не горели фонари. Центральная электрическая станция, снабжавшая энергией весь город, была оставлена рабочими, примкнувшими к восстанию, поднятому войсками. Только кое-где, высоко над толпой, пылали факелы. Но свет их не мог рассеять тумана и мрака. Напрягая зрение, я увидел силуэт человека, взбиравшегося на памятник Оттона XI.
Когда человек уселся наконец на широкой спине огромного бронзового коня, рядом со всадником, он жестами попросил только замолчать и начал:
– Товарищи! Наше дело еще не закончено: отрекшийся от престола палач лелеет страшную месть. На его стороне часть продажной полиции и преступный ученый инженер Рок, своими ужасными изобретениями столько лет питавший кровожадного бога войны и ужаса. Товарищи, я узнал, что им построена чудовищная машина, против которой бессильна живая человеческая сила и все чудеса современной техники. Сейчас я получил известие, что эта машина, это орудие дьявола носится по окраинам города, давит и режет людей. Призываю вас, поэтому, к спокойствию и мужеству, без которых гибель революции неизбежна.
Человек на бронзовом коне замолчал. Молчала многотысячная толпа. И помню, что ужас остановил биение моего сердца.
На могу сказать, как долго длилось это страшное молчание. Внезапно с западной стороны, с улицы «Шамбора», раздался короткий, как вспышка бензина, многоголосый крик. Затем началась давка, стихийная, безудержная, насыщенная ядом стадного страха. Снова подхваченный могучим человеческим потоком, я бросил быстрый взгляд в сторону «улицы Шамбора» и увидел черный силуэт, достигавший в вышину не менее трех этажей, а в длину имевший, по крайней мере, саженей десять-двенадцать. С громким пыхтением и пронзительными воем он прокладывал себе путь в живой человеческой толпе, оставляя позади себя трупы убитых и раненых, сопровождаемый воплями ужаса, бешенства и предсмертными стонами. Людские волны выбросили меня на гранитный цоколь памятника, и я лишился на мгновение чувств.
Когда я открыл глаза, то увидел, что площадь была пуста, если не считать трупов, а совсем близко от памятника высился силуэт огромной, похожей на ящик машины. Вся из толстой сплошной стали, она в нижней части своей, у невидимых колес, была снабжена огромными кривыми ножами, которые, вращаясь во время движения, мололи густую человеческую массу, подобно котлетной машинке.
Незаметный в тени, отбрасываемой памятником, я с ужасом смотрел на адское изобретение инженера Рока.
Внезапно из нижней части стального чудовища вырвался клуб синевато-белого дыма, и она сдвинулась с места, пыхтя и шипя, как огромный допотопный зверь, но вскоре остановилась. Внутри, за стальными стенами, возникла суматоха. Снова клуб сине-белого дыма, тяжелая мощная работа моторов…
Однако, машина на этот раз вовсе не тронулась с места.
Я догадался: механизм ее, не выдержав титанической работы, испортился.
Одновременно со всех сторон послышались выстрелы, и толпы народа, оглашая воздух победными криками, хлынули на площадь, стремясь к преступному творению инженера Рока.
Так погибла последняя, самая страшная, попытка реакции.
Мариэтта Шагинян
ПОСЛЕДНИЙ МИЛИТАРИСТ
Рождественская сказка
I
Председатель знаменитого Клуба Пацифистов, Аркадий Иванович Лимперльский, грациозно поднялся с места и пожал руку вошедшему приятелю. Оба уселись за столиком, спросили себе оршада и засосали его через соломинки.
У обоих была крайне мягкая внешность, напоминавшая весеннюю лужайку с цветами: небольшие выпуклости и впадины на физиономиях, кисточки волос вокруг плеши, пестрые жилетки и белые пуговочки на башмаках. Но сегодня в мягких линиях их внешности отражалось некоторое беспокойство. Дело в том, что международный телеграф принес вчера убийственное известие: Американская Охранительная Комиссия обнаружила в городе Волоколамске проживающего там убежденного милитариста; Американская Охранительная Комиссия выражает свое изумление по поводу бездействия Клуба Пацифистов; Американская Охранительная Комиссия ставит на вид необходимость решительных мер.
Само собою, Аркадий Иванович еще вчера принял меры; на экстренном заседании Клуба было решено командировать в Волоколамск самого Аркадия Ивановича и его друга и помощника, Емельяна Любимовича. Сегодня они сошлись в Клубе, чтоб обсудить детали своей ответственной поездки.
– Я все досконально узнал, мой дорогой, – приятно произнес Емельян Любимович, соединяя выпуклость надбровную и подглазную в один приятный холмик, – этот архаический экземпляр…
– Да неужели вы верите в подобную чушь?! – перебил его Аркадий Иванович, отрываясь от соломинки. – Неужели вы верите, что в двадцать первом веке, после стольких поучительных потрясений, у нас, в Европейских Штатах, завелся…
– Милитарист? Вот именно! – бесстрашно докончил Емельян Любимович. – Дайте мне досказать по порядку. Итак, после вчерашнего заседания я успел переговорить по телефону с Волоколамском и узнал, что этот архаический субъект принадлежит к потомкам германского племени.
Аркадий Иванович ахнул и уронил соломинку на пол.
– Почему же именно вы так думаете, любезный Емельян Любимович?
– Да потому же, что фамилия субъекта – Энтведеродер.
Аркадий Иванович вскочил с места и взял шляпу:
– В таком случае, друг мой, нечего медлить. Американская Охранительная Комиссия может оказаться недовольной нами! Гей, служитель, будьте любезны, кликните сюда аэрол!
Служитель прокричал что-то в стенную трубку, и через минуту оба наши приятеля, сидя в новеньком, чистеньком аэроле, т. е. воздушном экипаже, приспособленном для разъездов на небольшие расстояния, мчались в Волоколамск.
Долго ли, коротко ли мчались они, современная техника про то умалчивает. Но наконец аэрол подлетел к великолепному стильному небоскребу, на фронтоне которого красным по белому было написано: «Волоколамское Отделение А. О. К.»
Навстречу нашим героям вышли три члена Американской Охранительной Комиссии, рыжие и зубастые молодые люди в фуфайках. Обменявшись приветствиями, все направились в контору, где за столом уже сидел, связанный по рукам и по ногам, виновник стольких осложнений, г-н Энтведеродер. То был худощавый человек пожилых лет. Густые русые волосы росли у него, как у Вагнера, прямехонько на шее, под самым подбородком; мрачные, но очень красивые глаза напоминали два индийских сапфира; он держал тонкие губы плотно стиснутыми, почти запавшими в рот, с выражением брезгливости и стыдливости. На мягкое приветствие вошедших он даже и бровью не двинул.
– Итак, мистер Стикс, изложите нам все обстоятельства дела! – сказал Аркадий Иванович, опустясь в кресло и вскинувши ножку на ножку.
Один из американцев откашлялся, развернул кучу бумаги и, заглядывая в нее, начал обстоятельно рассказывать:
– Такого-то числа такого-то месяца секретарем нашей Комиссии был обнаружен странный человек: он ходил по общественному парку с веревкой, которую, наконец, закинул на сосновый сук и сделал попытку повеситься. Его спасли и после морального поучения отпустили. Через неделю он сделал новую попытку самоубиения. Его снова спасли и учредили за ним слежку. Эта последняя выяснила целый ряд странностей. Оказывается, г-н Энтведеродер пользуется среди местных жителей большим авторитетом и своими мрачными бесчеловеческими теориями давно уже вредно влияет на молодежь…
– Нельзя ли, – перебил американца Аркадий Иванович, – выслушать о теориях г-на Энтведеродера от самого г-на Энтведеродера?
Стикс склонил голову в знак согласия, и присутствующие просительно взглянули на обвиняемого.
Волосатый человек проявил признаки жизни. Он провел языком по губам, подумал немножко и заговорил глухим голосом:
– Теории мои известны всему городу. Я считаю их истиной и ничего больше не желаю, как пострадать за них. Господа! Вот уже почти два столетия, как люди разучились быть жестокими по отношению к другим. Убийство, частное и государственное, у нас перестало существовать. Самоубийство практикуется лишь в исключительных случаях и всякий раз лишь с разрешения Санитарного Комитета. Старинное слово «наказание» заменено у нас словом «доказание», и преступников мы либо переубеждаем, либо лишаем возможности творить зло. Я, кажется, первый за последние пятьдесят лет, кого вы связали, да и то из желания оградить мою жизнь от меня самого!.. И вот, господа, я мало-помалу, наблюдая окружающих, прихожу к выводу, что пагубно отзывается пацифизм на нравственном уровне человечества.
– Успокойтесь, мой друг, – ласково сказал Емельян Любимович, поднося к губам Энтведеродера стакан с сахарной водой. Тот выпил и продолжал:
– Да, разучившись быть жестокими к другим, мы постепенно потеряли строгость к самим себе. Наша совесть стала чем-то вроде слепой кишки: мы ее терпим, потому что она неощутима. Ей нет работы и нет пищи; мы размякли, мы все прощаем себе, потому что все прощаем другим; у нас нет больше сильных характеров, могучих деятелей, – за нас все делают учреждения. Я и сам дитя своего века, жалкий человек, не смеющий посягнуть на воробья. Но мои собственные недостатки мне ясны. И вот, поняв их, я задумал… Я воспользовался своим правом над собственной душой и объявил себе войну!
Присутствующие вздрогнули, Аркадий Иванович зажмурился.
– Войну! – решительно повторил волосатый. – Я объявил войну своим инстинктам, своим слабостям, своим порокам! Идеал того, чем я должен быть, не покидал меня ни днем, ни ночью. Я начинал свой день с мукой, что начинаю не так, как нужно! Я кончал мой день с отчаянием, припоминая все неверное, ненужное, лживое, подлое, сотворенное за эти двенадцать часов. И чем дальше, тем ужасней становилось у меня на душе, тем шире пропасть, отделявшая меня от моего идеала. Наконец силы мои надломились. Поняв, что не быть мне таким, каким я должен быть, – я твердо решил убить себя.
– По-видимому, безнадежен, – задумчиво сказал Аркадий Иванович, когда преступник умолк.
– Но он действует на население! – настойчиво сказал Стикс.
Воцарилось молчание, нарушенное лишь вздохами Энтведеродера. Наконец Емельяну Любимовичу пришла блестящая мысль: изолировать преступника в том единственном здании тюрьмы, которое сохранилось в Волоколамске с давнишних времен и куда принято помещать людей с «наследственными пороками», не поддающимися излечению. Мысль была высказана и принята. Тотчас же Энтведеродера с заботливостью и вниманием начали устраивать в камере «для наследственных», а Лимперльский со своим спутником, облегченно вздохнувши, направились на аэроле восвояси.
II
Камера для наследственных была большою комнатой, похожей на институтский дортуар. Над постелью Энтведеродера прибили дощечку с надписью по-русски и по-английски «наследственный милитарист»; рядом стояла еще одна постель с такою же надписью «наследственный алкоголик»; более пациентов не было.
Введенный сюда милитарист был развязан, облачен в теплый фланелевый халат и предоставлен самому себе; у него на столике разложили книги, – то был ряд исследований по методологии, психологии и истории пацифизма; к его изголовью прибили оливковую ветвь. На ужин ему принесли молочную кашу и маслин.
Товарищ его по несчастью, портной Пинчук, был занят шитьем фуфаек и не обращал на него ровно никакого внимания. Пинчук выглядел подмокшей птицей – маленький, взъерошенный, с запотелыми на лбу волосами, с красным носиком и красными глазками. Он шил необыкновенно быстро, перекусывал нитку зубами и часто моргал. Так провели они три дня, не замечая друг друга. На четвертый день Пинчук соскучился и разговорился:
– А позвольте узнать, по какой наследственности? – спросил он, кивнув на дощечку. Энтведеродер объяснил.
– Да ну? – удивился маленький портной. – С кем же это вы воюете?
– С самим собою! – сказал Энтведеродер.
– Так! – задумчиво произнес Пинчук и снова взялся за иглу. Но через минуту он опять заволновался и спросил: – На себя, значит, серчаете? А я вот весь перед вами, как из материнской утробы. Какой есть, такой есть, и ничего – обхожусь. К напиткам склонность имею. Меня господа американцы сюда поместили, чтоб дальнейшего размножения не имел. Мы, говорят, в вас обязаны пресечь дурную наследственность. Что ж, говорю, воля ваша, только пить не препятствуйте.
– Стыд, стыд! – горько проговорил Энтведеродер и закрыл руками свои сапфировые глаза. – Боже мой, до чего пали люди!
– Стыд? Насчет чего вы намекаете?
– Как же вы сами себя в руки не возьмете? Почему вы не осилите врага в себе? Или сам не убьете себя? Как вы терпите такую гаденькую оболочку?!
Пинчук виновато съежился и поглядел на свои руки и коленки:
– Думаю я, господин, что Господь, по милосердию своему, простит меня.
– Ну, знаете ли, – вспыхнул Энтведеродер, – а я не желаю, чтоб Бог меня прощал. Зачем мне Его прощение, когда я сам себя не прощаю?
– Тсс, тсс! Это вы Богу-то простить запрещаете? Да как же вы власть такую на себя берете, когда Он вас волен в пену морскую превратить?
– В пену Он меня пусть превращает, а простить меня не смеет. Не смеет Он меня простить, когда я сам знаю, что недостоин прощенья. Поймите, ведь во мне образ человеческий унижен. Кем я должен быть – и чем я стал!
– Мой папенька покойный тоже, бывало, говорил: «Внутри меня, – говорил, – по меньшей мере статский советник сидит, а я и всего-то титулярный».
– Вы не поняли меня, – грустно отозвался Энтведеродер, – не во внешних достижениях дело. Светит мне идеал того, чем должны стать люди. Это так просто и так достижимо, когда умственно созерцаешь его. А как начнешь жить, что ни шаг – паденье. Сделаешь что-нибудь хорошее – и сейчас же внутри сознанье, что это хорошо, и весь поступок сразу теряет цену из-за довольства собою. Чем больше понимаешь нужное, тем больше делаешь ненужного. Разве мыслимо позволить себе существовать с такою внутренней язвой?
Пинчук на этот раз ничего не ответил и смутился духом. Не то, чтоб за себя смутился, а за своего товарища по несчастью. Мысль Пинчука двигалась куда медленней, чем иголка; поэтому он остановил иглу и пустил в ход мозговую машину, для большего удобства сощурив оба глаза. Этим мигом воспользовался Энтведеродер. Он подкрался к портному и схватил длинную иглу.
– Ай-ай! – вскрикнул Пинчук и, рванувши за нитку, выдернул иглу из рук Энтведеродера. – Ай, какой вы нехороший, подумать не даете человеку!
– Дайте мне иглу, – взмолился милитарист, – дайте на минуту, ну что вам с того? Я вскрою себе артерию, и конец.
– Как же можно? Чего не сотворил, на то не покусись. Не дам я вам иглу, – разозлившись, ответил Пинчук. – Мало своих дел, а еще тут с вами беспокойся!
– Так не дадите иглу?
– Сказал – не дам, и не дам!
– Посмотрим! – с вызовом произнес Энтведеродер, лег на постель и повернулся к стене. С тех пор они больше не разговаривали, только каждый из них шептал себе что-то под нос. По пятницам к ним заходили члены Американской Охранительной Комиссии и священник Неопалимовский. Члены снабжали Пинчука водкой и фланелью для фуфаек и отбирали у него готовые вещи; деньги за них Пинчук еженедельно отправлял своей бывшей невесте, Параше, женитьбу на которой ему, в интересах человечества, запретили. Священник Неопалимовский увещевал Энтведеродера примириться с собою. Успеха он не имел и всякий раз, уходя, в сердцах говорил: «Ну, не примирились, так и сидите, и сидите!»
В прежнее время Пинчук бывал каждую пятницу пьяненький и сам развлекал себя игрой на гармонии. Но теперь он боялся выпить лишнего и, тяжко вздыхая, ставил бутылки в шкаф. Ночью он плохо спал, ощупывая под подушкой ножницы, а на груди у себя забинтованную иглу. «Леший волосатый», – ругал он соседа, и стоило тому сделать движение, как Пинчук уже трепыхал под одеялом от ужаса. «Что это вы, Пинчук, словно осунулись?» – спрашивал его священник. Пинчук, вздыхая, ответствовал:
– Должно быть, батюшка, от погоды.
Так шли дни, и чем дальше шли они, тем ненавистней становился Пинчук Энтведеродеру. И запах-то от него шел густой, и паршивей прежнего он от страха выглядел, и досада брала, что бутылок он своих не раскупоривал.
– Чего вы не пьете, Пинчук? – спрашивал милитарист.
– Да как же, с вами напьешься! – сердито отвечал портной. – Я за бутылку, а вы за иглу… Нет уж, господин хороший, оставьте этот разговор при себе.
– Ну так попроситесь от меня в другую камеру. Скажите, что я вам угрожаю, на нервы действую!
– И нисколько не действуете, – храбрился Пинчук. – Приятности с вами сидеть, это точно, особенной нет. Да ведь шутка ли, переведешься от вас, а вы еще, чего доброго, разбежавшись, об стенку стукнетесь.
Но сколько Пинчук ни храбрился, он тосковал. Тошно ему было днем, тошно и ночью. Без водки взял его скверный желудочный кашель, от которого никак нельзя было вылечиться. И с лица спал Пинчук, посерел.
Зрелище Пинчуковых мук было для Энтведеродера невыносимо.
– Дайте мне иглу, и делу конец! – твердил он и мягко, и злобно, и громко, и тихо, – на все голоса и на все тона. Повторял он это утром, повторял и вечером, но портной был неумолим.
– Дайте мне иглу, в последний раз говорю, – прошипел он однажды вечером, когда оба лежали, тщетно пытаясь заснуть.
– Не дам, черт, леший, – отозвался Пинчук, кашляя под одеялом.
– Не дашь? Смотри же! – И Энтведеродер, вскочив, длинный, худой и волосатый, кинулся на маленького портного. Он знал, где пришпилена забинтованная игла, но Пинчук поднял дрожащие руки и со всей силой прижал ее к груди. Тогда нападавший схватил подушку и бросил ее на Пинчука. Он налег на подушку всем телом, колотя ногами об пол. Пинчук застонал, потом захрипел, ноги его дрыгнули раза два под одеялом и вытянулись.
Вне себя от боли, омерзения и надвигавшейся тяжести, скинул Энтведеродер подушку с лица маленького портного. При слабом свете ночника это лицо белело странно и выразительно. Глаза смотрели прямо в глаза убийцы, и казалось, что несколько секунд в них творится сознательная работа мысли. Энтведеродер завыл и припал к Пинчуку. Тот слабо затрепетал…
– Нет, нет, нет! – в ужасе крикнул убийца, догадываясь, о чем хочет говорить Пинчук.
– Прощаю, – тихо и внятно произнес Пинчук, двигая пальцами. – Прощаю, – еще раз повторил он, с усилием вглядываясь в убийцу. Лицо его все светлело и становилось строже и благостней. И лицо это казалось Энтведеродеру странно знакомым, самым дорогим лицом в мире, – вот-вот он вспомнит его, ухватится за него, но потом все сразу тускнело и обрывалось под страшной тяжестью свершившегося прощения.
Не взял убийца иглы из стиснутых рук покойника. Он их на груди сложил, закрыл Пинчуку глаза и заплакал над ним, как еще никогда не плакал.
Рюрик Ивнев
ЧУДЕСНОЕ ЯВЛЕНИЕ
Все было необычайно в этот пахнущий мокрыми листьями, сыростью и густым туманом день. Из тумана так странно выплывали фигуры солдат, так странно исчезали. Будто все это происходило не на берегу широкой реки, не в действительности, а на тусклом экране. Было очень тревожно. Тревога была не внешняя (сражения еще не было), но та внутренняя, которая важнее и мучительнее всех внешних. Полковник Тулин знал хорошо, что завтра будет решительный день, что завтра, быть может, самый важный из всех до сих пор бывших дней. В этот необычайный день Петр Алексеевич Тулин был особенным, задумчивым, ожидающим каких-то известий. Из его окна в обыкновенные дни был виден весь город с зеленеющими садами, с куполами церквей. Сегодня все было окутано туманом. Петр Алексеевич, стоя у широкого открытого окна и дыша сырым, прохладным воздухом, думал о самых посторонних вещах: о краске голубоватой на подоконнике, о покрытом пылью стекле, об узорной скатерти, которая лежала на круглом хромающем столике.
– Петр Алексеевич, о чем вы думаете?
Тулин оглянулся. Перед ним стоял юноша, только что выпущенный в офицеры, Алеша Урдин, племянник его жены.
– Я думаю о завтрашнем дне, – спокойно и просто сказал Тулин.
– Как, вы тоже?
– Мне не грустно, но ведь может случиться все. Их – больше.
Алеша грустно улыбнулся.
– Петр Алексеевич, вы не смейтесь надо мной, но мне кажется, что сегодня все другое. Вы понимаете меня? Все другое. И потом мне кажется еще, что все будет очень хорошо. Я сейчас почему-то вспомнил нашу деревню, когда я гостил у вас. Помните, раз мы сидели за чаем, когда в усадьбу пришли странники? Один из них сказал мне, смотря на меня будто невидящими глазами: «Помни туманные дни». Вот я не знаю, почему все это я вспомнил, но мне так хорошо. Мне кажется еще, что смерть не такая, как мы думаем о ней.
Петр Алексеевич, улыбаясь, спросил:
– Ты думаешь о смерти?
В эту минуту распахнулась дверь, и в комнату вбежал побледневший Филипп, денщик Тулина. Он какими-то странными глазами смотрел на Петра Алексеевича, на Алешу Урдина и стоял, точно завороженный, не в силах сдвинуться с места и ничего не говоря.
Петр Алексеевич, томимый каким-то неясным предчувствием, вздрогнул, но не решился спросить, в чем дело. Алеша, будто понимая что-то непонятное, тихо про себя шептал. Вдруг его взгляд упал на раскрытое окно, на синеватое в одном месте небо, и он опустился на колени, закрыв глаза, будто от яркого света, и перекрестился. Филипп опустился рядом и, крестясь широкой шершавой рукой, повторял бессвязно:
– Ваше благородие, значит, и вы… и я… это не только нам показалось.
Петр Алексеевич, щуря близорукие глаза, всматривался в то место, где прежде серое, а теперь голубое сияло небо и где крест золотой, как солнце яркий, блестел на синей воздушной эмали. Была странная тишина и казалось, что все это происходит не в жизни, а на зыбком и туманном экране.
– Сим победиши, – громко и торжественно сказал Петр Алексеевич, смотря в раскрытое окно, из которого доносился запах свежих, будто от только что прошедшего дождя пахнущих листьев.
– Вы это прочли? Да? – взволнованно спросил Алеша.
– Теперь я знаю, что мы победим, – прошептал Петр Алексеевич и быстрыми шагами вышел в другую комнату.
Алеша посмотрел на небо, снова ставшее туманным, на город, который казался погруженным в сон, и подумал:
«Бывают минуты, когда границы между жизнью и смертью совершенно стушевываются…»
И это может быть только здесь.
Оставшиеся этого не поймут.