355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грин » Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII) » Текст книги (страница 6)
Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII)
  • Текст добавлен: 11 августа 2019, 09:00

Текст книги "Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII)"


Автор книги: Александр Грин


Соавторы: Алексей Толстой,В. Павловский,Борис Садовской,Мариэтта Шагинян,Александра Моисеева,Амадис Галльский,Валентин Франчич,Михаил Кузьмин,Михаил Сазонов,Юрий Волин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

IV

Суетились недолго.

– Погодите, Поль! – восторженно шепчет Маргарита, вся в трепетном экстазе. – Погодите немного. Еще немного. Совсем немного! Не часы, а минуты!.. Все станет ясно, Поль! Все станет ясно… Неизбежность откроет свое лицо! Неизбежность!.. Погодите, Поль!.. Впервые явится смерть!..

Странно. Я так спокоен, как будто я выполнил свой долг.

Но ведь я не выполнил своего долга, долга мужчины! В моем хладнокровии нуждаются. И мускулы мои нужны! Эти полуобнаженные женщины с взъерошенными волосами, ворвавшиеся на палубу снизу и наполнившие океан своим отчаянным воплем; эти детишки, цепляющиеся за ноги взрослых – они ждут моей помощи. Может быть, я спасу одну жизнь!

А Мафалда? Где маленькая Мафалда?..

– Стойте, Поль! – торжественно произносит Маргарита Тажиль, и молитвенный экстаз горит в ее глазах. – Стойте, Поль! Неизбежность открывает свое лицо!

И, прикованный, стою я на месте, странно спокойный, словно в том и заключается мой долг, чтобы ясным сознанием и непотревоженной душой воспринять всю торжественность совершающегося!

Спокойно стою я и вижу в разных концах взволнованного моря людского таких же, как я, спокойно стоящих… Одного, двух… Десятки! Старый американец-миллиардер и юноша-рабочий из России… И там вдали Мафалда, опершаяся на руку своего брата… Среди ревущих, беснующихся, проклинающих и умоляющих стоят одинокие, торжественно-спокойные, светлые… Неужели и у меня так восторженно-радостно блестят глаза?

Спокойно стою я и вижу, как с каждым мгновением растет число спокойных, увидевших неизбежность и торжественно признавших ее… Уже у борта нет давки. Отчаливает последняя лодка. С криком отчаянья бросается с борта кто-то малодушный, кто-то слепой, не увидевший спасения… Уже не кричат и не стонут люди, и даже лица женщин озарились спокойным величием и стали прекрасными… И вот уже вся толпа увидела неизбежность.

И когда неизбежность смирила толпу, дала ей спокойствие, подняла ее высоко над страхом, разбудила чуткость ее сердца– тогда толпа увидела смерть…

– Кто-нибудь из нас придет в мир живущих, – шепчет мне Маргарита, – придет через сон ясновидящего или видением к художнику, придет и расскажет о первом явлении смерти.

А может быть, это не Маргарита Тажиль, а я говорю. Может быть, это сказал кто-то другой из толпы. Или никто не произнес этих слов, но все одновременно их услышали.

Когда показалось светлое лицо смерти, я в первый раз в моей жизни не был одиноким. Я перестал ощущать и чувствовать, где кончаюсь я и где начинаются они, стоящие рядом со мной, вокруг меня.

Когда показалось лицо смерти, все глаза заблистали одинаковым светом, переплелись взглядами и слились в одно яркое сверкание человеческой души. Сразу забылось, исчезло отделявшее и отличавшее каждого из нас. Кто был королем, кто – носильщиком? Кто – образованным, кто – невеждой? Кто – злым, кто – добрым, кто – счастливым, кто – страдальцем, кто – старым, кто – молодым? Забылось, исчезло, как случайное, лишнее, мелкое! Не было разницы между мной и ребенком, там, в другом конце палубы прижавшимся к своей матери. И не было между нами расстояния. Я ощущал его сущность не менее ясно, чем свою. Я был во всех, и все были во мне. Я исчез с моим прошлым, с моими радостями и страданиями, со всеми мелкими подробностями моей личности. Я вновь родился в обширной общности: человек – все – мир!..

Когда открылось светлое лицо смерти, я впервые в жизни ощутил свободу. Исчезли все границы, и даже границы времени и пространства. Моя освобожденная мысль охватывала одним взмахом крыльев всю мою жизнь, от колыбели до последнего разговора с Антонио, и всю жизнь тех тысяч людей разных стран, возрастов и положений, которые стояли вокруг меня, как я, очарованные невиданной красотой смерти. Впервые почувствовал я себя – собою, личностью, освободившейся от своего прошлого, от своего имени, от своих надежд и горестей. Впервые действовал, мыслил и чувствовал не по приказанию потребностей моего тела, унаследованных наклонностей, приобретенных привычек, внушенных образованием взглядов… Увидел себя – прежнего – маленьким и жалким, с его верой в свою оригинальность, в самостоятельность своей личности, тогда, когда все в нем было предвидено и предначертано: его зло, добро, любовь, ненависть, мысли, чувства, сомнения, вера; когда весь он – прежний я – был не более, как механическая кукла, а пружинами его души и ума управляли Прошлое, Настоящее и Будущее его народа, его класса, его семьи!.. И только теперь, перед лицом смерти, полной грудью вдохнул я свободу, ибо поднялся выше настоящего, прошлого, будущего, выше семьи, класса, народа, ибо постиг Вечное!

Когда открылось лицо смерти, я впервые почувствовал себя сильным. Все было в моей воле. Что хотел – мог. Но маленькими и нестоящими показались мне все прежние мои мечты и желания. И я ничего не хотел. Ничего, кроме глаз смерти. И так радостно было на душе потому, что впервые был я вполне удовлетворен.

Торжественно-спокойным взглядом глянул я в ту сторону, где стояли Мафалда и брат ее Антонио, и крикнул им:

– Умираем, Антонио!

Торжественно-спокойным голосом ответил мне Антонио:

– Рождаемся, брат мой!

Когда открылось светлое лицо смерти, мы взялись за руки. Старый журналист и игравший с ним в шахматы пастор, толстый шулер, так недавно метавший банк, юноши, игравшие в футбол, бледнолицый скрипач, итальянские рабочие и еврейские эмигранты, задыхавшиеся в яме третьего класса, матросы и прислуга, а среди них тот мальчик, что еще сегодня вечером принес мне письмо Мафалды, Маргарита Тажиль, Мафалда, Антонио, я – все сотни мужчин, женщин и детей – взялись за руки и запели гимн.

– Слышишь, Поль? – радостно шепнула Маргарита, – Это тот гимн, что я слышала во сне…

Но я знал, что не только она, а все мы слышали этот гимн во сне, вчера или когда-то, в дальнем прошлом, в одном из многих снов бессмертной души… И невиданным, неиспытанным миром живущих счастьем сияли все глаза.

Таково было явление смерти.


Алексей Будищев
ГИБЕЛЬ

Резко и изредка хлопая последними выстрелами, как смертельно раненый волк зубами, этот броненосец – круглое и неповоротливое морское чудовище – весь избитый, дымящийся, с изуродованными снастями и с черными ломаными пятнами ссадин, кажется, уже чует свою неминучую гибель.

Ему не прорваться, не пробраться, не уйти в далекое, родное логовище, где он мог бы зализать свои черные, дымящиеся раны. Он даже не в силах подороже продать свою жизнь. Неприятельские снаряды, тяжкие и меткие, сбили и изуродовали почти все его орудия, и чудовище делается жалким и бессильным, как кабан с выбитыми клыками, с одной розовой пеной крови в опустошенной пасти.

Командир, неумытый, усталый, сгорбившийся, уже давно хрипло крикнул там, на палубе, среди дыма, грома, смерти и хаоса:

– Скоро последний клык выбьют нам, дьяволы!

Чудовище хорошо понимает горький вопль капитана и, тяжело припадая то на левый, то на правый борт, с сердитой и жалкой беспомощностью жалобно оскаливает свой последний пригодный клык и, порою сопя, отхаркивает изуродованными трубами черные хлопья дыма, как сгустки крови. И тогда эти изуродованные трубы испускают пронзительный, тонкий и бесконечно тоскливый вой, последний визг перерезанного горла под ножом убийцы.

– Ай-ай-ай-ай! – тонко пронизывает воздух.

Этот предсмертный вопль прекрасно слышит команда броненосца, сознавая все его значение. Но его так же хорошо слышит и неприятель. Эти вопли будто подстегивают его. Вражьи крейсеры, ловкие и проворные, как молодые дельфины, каждый раз после этих беспомощных воплей начинают быстрее бороздить воды зигзагообразным полетом падающих молний. И они приближаются все более и более, суетливые, как жадные акулы, учуявшие запах свежей крови, забегая справа, слева, сзади, спереди, отовсюду, будто извергаемые глубиной моря.

А чудовище тяжко сопит, вздрагивает всем своим неуклюжим телом и огрызается последними выстрелами.

На палубе свистящий вой, едкий дым, крики отчаяния, стоны, сиплые возгласы команды, дикий визг, молитвы, богохульства.

– Хлоп! Бум! Бум! – грохочет освирепевший воздух.

Слышится:

– Матушка! Родимая! Смертушка!..

– О-о-о! а-а-а, – кричит кто-то монотонно, упрямо, надсаживая грудь.

И опять отрывистый грохот, похожий на лай:

– Бум! Бум!

– Иой-иой-иой, – вытягивает кто-то деревянными звуками.

Стоны переплетаются в дикий кошмарный хор: раненых выносят на палубу.

– Бум! – лает в последний раз железное горло, содрогаясь в бессильной ярости.

Слышится отчаянное, злое, будто с кровью отторгнутое от сердца:

– Открыть кингстоны!

– Есть!

– Подложить подрывные патроны!

– Есть!

Бледный лейтенант с широкой черной царапиной на левой щеке поспешно идет исполнить приказание. Его голову наполняет горячий туман. Разрозненные мысли теснятся и бьются, как вода в водовороте. Сперва в этом водовороте все сумбурно и дико. Сдержанными жестами лейтенант подготовляет, все, что необходимо, чтобы пробить первую брешь в широком брюхе и без того умирающего чудовища. Жадное море хлынет в прорванные внутренности. А он побежит наверх и, опоясавшись широким пробковым поясом, бросится в море… И скоро-скоро увидит родину, дорогие лица, семью, милых белокурых женщин, стройных девушек с серыми глазами… услышит родную речь, такую певучую в устах женщин… Скоро! Скоро!

Отвратительная, проклятая бойня, бесцельная, бесчеловечная, окончена для него! Он не увидит более диких, раздирающих сердце сцен, не услышит воплей, не будет вынужден со строгим лицом исполнять приказания под безумный хохот свинца и железа, ищущих человеческой крови.

Офицер вздрагивает. В его сердце внезапно проникает злоба к этому неуклюжему чудовищу, чью жизнь они так долго оберегали своими молодыми жизнями. В тумане и холоде рождается мысль:

«Не подбавить ли к первому патрону еще и второй, чтобы чудовище издохло скорее, – эта лютая выдумка человеческой жестокости?».

Офицер зажмуривает глаза и слушает: там, наверху, все тихо; выстрелов не слышно более. Враг, очевидно, заметил последние приготовления чудовища к смерти и щадит его. Может быть, он желает воспользоваться им, как добычей?

К злобе на чудовище у лейтенанта примешивается душная зависть к врагу. Плотно сжатые губы офицера белеют. Черный рубец на левой щеке дергается. В гортани точно саднит.

Конечно, нужно увеличить силу взрыва. Необходимо утолить сердце! Необходимо!

Хмуря суровое лицо, офицер приготовляет все необходимое и затем поспешно бросается прочь. На повороте лестницы его глаза занавешивает красный туман, и он слышит оглушительный грохот взрыва. И тотчас же он падает.

Его глаза все еще точно занавешены красным дымным туманом. Он недоумевает: отчего он упал, но тут же ощущает ноющую боль в обеих ногах. Он оглядывается на свои ноги и сразу постигает все. Ему перебило обе ноги дубовым бруском, выброшенным взрывом.

Теперь ему не уйти отсюда, не спастись, не увидеть более родины. Никогда, никогда! Ему суждено умереть здесь, в страшном брюхе этого чудовища.

Мучительно приподнимаясь на локтях, офицер прислушивается. Но там, на палубе, все тихо, товарищи уже спасаются вплавь, покинув проклятое, ненасытное чудовище.

Офицер пронзительно кричит, приподнимаясь на локтях, хватаясь за перила лестницы, подтягивая искалеченное туловище. Снова и снова он повторяет свой крик, полный отчаяния, жалкий и пронзительный, и в ответ слышит, как сердито бурлят волны, проникая в брешь.

Чудовище мелко вздрагивает, как от смертельной раны, и начинает медленно валиться набок, точно желая перевернуться на спину, как рыба, пораженная острогой. Пол ползет под животом офицера, и, тяжко напрягаясь, он кричит еще раз и в последний раз, будто со дна черной пропасти.

– Кланяйтесь родине! Родине! – кричит он кому-то.

Все его лицо внезапно сдавливает судорогой. Он начинает беззвучно рыдать, сильно встряхивая плечами, выкрикивая порою раздавленным воплем:

– Прощайте!.. Родине!..

А тяжелое чудовище медленно оседает под ним, сопя, вздрагивая и будто захлебываясь. И офицер понимает, что смерть уже занесла и над ним свою косу.

Нелепая и дикая судорога снова сдавливает его лицо, выжимая из глаз жгучие слезы. И, весь колеблясь и сотрясаясь, он несколько мгновений плачет так, припав лицом к деревянному полу.

А потом на него нападает ужас, черный, обмораживающий сердце, опустошающий мозг. Родится дикое, необузданное желание спасти свою жизнь хотя бы на несколько мгновений. И, вздергивая все мышцы, извиваясь туловищем, как тюлень, передвигающийся по ледяной глыбе, офицер ползет вверх, спасаясь от злобного шипения волн, пробуя укрыться от их жадной ярости в одной из кают.

Оставляя за собой кровавый след, работая руками и всем своим туловищем и ощущая мучительную ломоту в ногах, офицер наконец достигает двери каюты. С огромными усилиями он открывает дверь, снова запирает ее, повернув ключ, подтягиваясь к нему на мышцах, еще более калеча разбитые ноги. Он лезет на верхнюю койку, обдирая о железо кожу ладоней, до крови закусывая губы от невыносимых мучений. Там он зарывает лицо в подушку и ждет. Ждет ее, страшную, костлявую хозяйку земли!

Пред его глазами мелькают ласковые ржаные поля, мягкие глаза женщин, офицерские пирушки. Вспоминаются похороны товарища, здесь уже, на корабле… Выплывает опрокинутое от мучений лицо матери…

– «Отче наш, иже еси…» – шепчет офицер, тяжело упираясь лицом в кожаную подушку. – Перекрести, спаси! – крутя головою, просит он у матери. – Перекрести!

Вспоминается лиловый вечер в тихой липовой аллее и унылый звон вечерни.

А чудовище все шевелится вокруг него, хрипя и потрескивая, точно коробясь. Ощущается, как оно погружается в воду, развивая все большую скорость, стремясь ко дну, в сказочные морские пучины, как горный обвал, сверженный в долины.

Каюту наполняет оглушительный вой водопада, и офицер хватается руками за железные стержни подпорок, чтобы его не сбросило с койки. Его голову начинает кружить, как при падении. Воспоминания убегают от него, как вспугнутые страшилищем.

– «Иже еси…» – шепчет офицер. Однако вода не сразу появляется в одинокой каюте. Сперва на ее стенах, там и здесь, показываются лишь толстые струи, как холодные языки жадных волн.

Они бегут по стенам, скользя и переплетаясь между собой, как заигрывающие змеи.

А потом, откуда-то сбоку, на внезапную брешь, гулко и шумно, бросается широкая волна, как взлохмаченное от гнева животное. Потрясая гривой, она одним прыжком достигает пола. И тут потолок каюты хряскает, как издробленные кости.

– «На небесех», – шепчет офицер, отпуская руки и уже отдаваясь свирепому вою.

* * *

Вечные лучи вечного солнца вновь озаряют светящуюся поверхность моря и находят в его глубине, между несуразными и тяжелыми корабельными обломками, труп офицера.

Труп тихо и плавно покачивается у развороченных досок, лежа боком и чуть подогнув изуродованные ноги, точно греясь на солнце. Черный рубец на левой щеке чернеет, как присосавшаяся пиявка. Из-под черных усов чуть оскалены боковые желтоватые зубы. Две акулы, крупные и жирные, с лоснящимися животами, не моргая глядят на него тусклыми, будто костяными глазами. Их застывшие туши выражают одно тупое недоумение и будто хотят спросить у волн морских:

– Кто это?

И волны, мягко и вкрадчиво ощупывая покачивающийся труп своими матово-светящимися щупальцами, словно отвечают им тем же недоуменным шелестом:

– Кто это?..



Александр Грин
ЗЕМЛЯ И ВОДА
Последний день Петербурга

Илл. В. Сварога


I

– Разумеется, я пил молоко, – жалобно сказал Вуич, – но это первобытное удовольствие навязали мне родственники. Глотать белую, теплую, с запахом навоза и шерсти, матерински добродетельную жидкость было мне сильно не по душе. Я отравлен. Если меня легонько прижать, я обрызгаю тебя молоком.

– Деревня?.. – сказал я. – Когда я о ней думаю, колодезный журавль скрипит перед моими глазами, а пузатые ребятишки шлепают босиком в лужах. Ясно, тихо и скучно.

Вуич сдал карты. От нечего делать мы развлекались рамсом: игра шла на запись, на десятки тысяч рублей. Я проиграл около миллиона, но был крайне доволен тем, что мои последние десять рублей мирно хрустят в кармане.

– Что же делать? – продолжал Вуич, стремительно беря взятку. – Я честно исполнял свои обязательства горожанина перед целебным ликом природы. Я гонялся за бабочками. Я шевелил палочкой навозного жука и сердил его этим до обморока. Я бросал черных муравьев к рыжим и кровожадно смотрел, как рыжие разгрызали черных. Я ел дикую редьку, щавель, ягоды, молодые побеги елок, как это делают мальчишки, единственное племя, еще сохранившее в обиходе различные странные меню, от которых с неудовольствием отворачивается гурман. Я сажал на руку божьих коровок, приговаривая с идиотски-авторитетным видом: «Божья коровка – дождь или ведро?» – пока взмыленное насекомое не удирало во все лопатки. Я лежал под деревьями, хихикал с бабами, ловил скользких ершей, купался в озере, среди лягушек, осоки и водорослей, и пел в лесу, пугая дроздов.

– Да, ты был честен, – сказал я, бросая семерку.

– А, надоело играть в карты! – вскричал Вуич. – Зачем я вернулся? – Он встал и, скептически поджав губы, исподлобья осмотрел комнату. – Эта дыра в шестом этаже! Этот больной диван! Эта герань! Этот мешочек с сахаром и зеленый от бешенства самовар, и старые туфли, и граммофон во дворе, и узелок с грязным бельем! Зачем я приехал?!

– Серьезно, – спросил я, – зачем?

– Не знаю. – Он высунулся наполовину в окно и продолжал говорить, повернув слегка ко мне голову. – Любовь! Вчера я в сумерках курил папиросу и тосковал. Я следил за дымными кольцами, бесследно уходящими в синий простор окна, – в каждом кольце смотрело на меня лицо Мартыновой. Потребность видеть ее так велика, что я непрерывно мысленно говорю с ней. Я одержим. Что делать?

– Гипноз…

– Оскорбительно.

– Работа…

– Не могу.

– Путешествие…

– Нет.

– Кутежи…

– Грязно.

– Пуля…

– Смешно.

– Тогда, – сказал я, – обратись к логике. Чтобы сделать рагу из зайца, нужно иметь зайца. Ты безразличен ей, и этого для тысячи мужчин было бы совершенно довольно, чтобы повернуться спиной.

– Логика и любовь! – грустно сказал Вуич. – Я еще не старик.

Он сел против меня. В этот исторический день было светлое, легкое, лучистое утро. Я сидел в комнате Вуича, еще полный уличных впечатлений, привычных, но милых сердцу в хороший день: пестрота света и теней, цветы в руках оборванцев, улыбки и глаза под вуалью, силуэты в кофейне, солнце. Я внимательно рассмотрел Вуича. У носа, глаз, висков, на лбу и щеках его легли, еще нерешительно и податливо, исчезая при смехе, морщины, но было уже ясно, что корни их – мысли, – неистребимы.

– Мартынову, – сказал Вуич, – нужно понять и рассмотреть так, как я. Ты не видел ее совсем. Эта женщина небольшого роста, смуглая в тон волос, пышных, но стиснутых гребнями. Волосы и глаза темные, рот блондинки – нежный и маленький. Она очень красива, Лев, но красота ее беспокойна, я смотрю на нее с наслаждением и тоской; она ходит, наклоняется и говорит иначе, чем остальные женщины; она страшна в своей прелести, так как может свести жизнь к одному желанию. Она жестока; я убедился в этом, посмотрев на ее скупую улыбку и прищуренные глаза после тяжелого для меня признания.

Он пристально смотрел на меня, как бы желая долгим, сосредоточенным взглядом заставить проникнуться его горем.

– Я пойду к ней, – неожиданно сказал Вуич. Он улыбнулся.

– Когда?

– Сейчас.

– Полно! Полно! – возразил я. – Не надо, не надо, Вуич, слышишь, милый? – Я взял его руку и крепко пожал ее. – Разве нет гордости?

– Нет, – тихо сказал он и посмотрел на меня глазами ребенка.

Спорить было бесцельно. Отыскав шляпу, я догнал Вуича; он спускался по лестнице и обернулся.

– Пойдем вместе, Лев, – жалобно сказал он, – с тобой, конечно, я просижу сдержанно, отсутствие посторонних вызовет слезы, злобу и… бессильную страсть.

Я согласился. Мы перешли мост, вышли на Караванную и, не разговаривая более, приехали трамваем к Исаакиевскому собору. Вуич, торопясь, покинул вагон первым. Я, выйдя, закурил папиросу, для чего мне пришлось немного остановиться, так что мой друг опередил меня по крайней мере на шестьдесят-восемьдесят шагов.

Я намеренно указываю эти подробности в силу значения их в наступившем немедленно вслед за этим сне наяву.

II

Меня как бы ударили по ногам. Я упал, ссадив локоть, поднялся и растерянно посмотрел вокруг. Часть прохожих остановилась, из ворот выбежал дворник и тоже остановился, смотря мне в глаза. Я шатался. Вокруг, звеня, лопались, осыпаясь, стекла. Оглушительное сердцебиение заставило меня жадно и глубоко вздохнуть. Мягкий, решительный толчок снизу повторился, отдавшись во всем теле, и я увидел, что мостовая шевелится. Булыжники, поворачиваясь и расходясь, выскакивали из гнезд с глухим стуком. Толпа побежала.

– Что же это, что же это такое?! – слабо закричал я. Я хотел бежать, но не мог. Новый удар помутил сознание, слезы и тошнота душили меня. С купола Исаакиевского собора, кружась, неслись вниз темные фигуры – град статуй, поражая землю гулом ударов. Купол осел, разваливаясь; колонны падали одна за другой, рухнули фронтоны, обломки их мчались мимо меня, разбивая стекла подвальных этажей. Вихрь пыли обжег лицо.

Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям; это падали, равняясь с землей, дома; к потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, – вопль погибающего Петербурга. Фасад серого дома на Адмиралтейском проспекте выгнулся, разорвал скрепы и лег пыльным обвалом, раскрыв клетки квартир, – богатая обстановка их отчетливо показалась в глубине каждого помещения. Я выбежал на полутемную от пыли Морскую, разрушенную почти сплошь на всем ее протяжении: груды камней, заваливая мостовую, подымались со всех сторон. В переулках мчалась толпа; множество людей, без шляп, рыдая или крича охрипшими голосами, обгоняли меня, валили с ног, топтали; некоторые, кружась на месте, с изумлением осматривались, и я слышал, как стучат их зубы. Девушка с растрепанными волосами хваталась за камни в обломках стен, но, обессилев, падала, – выкрикивая: «Ваня, я здесь!» Потерявшие сознание женщины лежали на руках мужчин, свесив головы. Трупы попадались на каждом шагу, особенно много их было в узких дворах, ясно видимых через сплошные обвалы. Город потерял высоту, стал низким; уцелевшие дома казались среди развалин башнями; всюду открывались бреши, просветы в параллельные улицы, дымные перспективы разрушения. Я бежал среди обезумевших, мертвых и раненых. Невский проспект трудно было узнать. Адмиралтейский шпиц исчез. На месте Полицейского моста блестела Мойка, вода захлестывала набережную, разливаясь далеко по мостовой. Движение здесь достигло неслыханных размеров. Десятки трамвайных вагонов, сойдя с рельс, загораживали проход, пожарные команды топтались на месте, гремя лестницами и крючьями, дрожали стиснутые потоком людей автомобили, лошади становились на дыбы, а люди, спасаясь или разыскивая друг друга, перелезали вагоны, ныряли под лошадей или, сжав кулаки, прокладывали дорогу ударами. Некоторые дома еще держались, но угрожали падением. Дом на углу улицы Гоголя обвалился до нижнего этажа, балки и потолки навесами торчали со всех сторон, под ногами хрустели стекла, – фарфор, картины, ящики с красками, электрические лампы, посуда. Множество предметов, чуждых улице, появилось на мостовой, от мебели до женских манекенов. Отряды конных городовых, крестясь, без шапок двигались среди повального смятения неизвестно куда, должно быть, к банкам и государственным учреждениям.

Впервые я поразился пестротой и разнородностью толпы, окружавшей меня. Приказчики, дети, неизвестные, хорошо одетые, толстые и очень бледные люди, офицеры, плачущие навзрыд дамы, рабочие, солдаты, оборванцы, гимназисты, чиновники, студенты, отталкивая друг друга, падая и крича, бросались по всем направлениям, потеряв голову. Стремительное движение это действовало гипнотически. Глаза мои наполнились слезами, сила душевного потрясения разразилась истерикой, я бился головой о трамвайный вагон. Больше всего я боялся сойти с ума; боль в ушах, слабость и тошнота усиливались. Я стоял между прицепным и передним вагоном, встречаясь глазами с тысячью бессмысленных, тусклых взглядов толпы, пока не разразился третий удар. Я закрыл глаза. Вагоны, загремев, сдвинулись, сохранив мне, стиснутому ими до боли в плечах – жизнь, так как уцелевшие стены зданий, медленно и грозно склонясь, рухнули вокруг Невского, сокрушая неистовую толпу, и свежий туман пыли скрыл небо.

Вдруг я очнулся, исчезло оцепенение, и настоящий животный страх хмелем плеснул в голову, приобщая меня к панике. Удары камней в стенки вагона почти разрушили их, и я уцелел чудом. Я понял, что единственная истина теперь – случайность, законы тяжести, равновесия и устойчивости более не оберегали меня, и я, по свойственному человеку стремлению к дисциплине материи, рвался в сокрушительном волнении города к неизвестно где существующим спасительным остаткам незыблемости. Я кинулся, работая локтями, вперед, к Мойке; это был инстинкт неудержимый и – увы! – слепой, так как многие во власти его нашли смерть.

Я не понимаю, как уцелело бесконечное множество людей, запрудивших улицы. Их было почти столько же, сколько трупов, пробираться между которыми было не так легко. Избегая ступать по мертвым и ползающим с раздробленными ногами, я проваливался в нагромождениях стропил, досок и кирпичей, рискуя сломать шею. Громадные исковерканные вывески гнулись подо мной с характерным железным стоном. С поникших, а местами упавших трамвайных столбов паутиной висела проволока, останавливая бегущих; как я узнал после, электрический ток в момент начала гибели Петербурга был выключен.

Я остановился у Мойки. Сознание отказывалось запечатлеть все виденное мной; любая из сцен, происходящих вокруг, взятая отдельно, в условиях повседневной жизни, могла бы вытеснить все впечатления дня, но сила трагизма их уничтожалась подавляющим, беспримерным событием, последствия которого каждый уцелевший переживал сам.

Я видел и запоминал лишь то, что, по необъяснимому капризу внимания, бросалось в глаза; все остальное напоминало игру теней листвы, бесследно пропадая для памяти, лишь только я обращал взгляд на другие явления. Мало кто смотрел вниз, лица почти всех были обращены к небу, как будто дальнейшее зависело от голубого пространства, жуткого в своей ясной недостижимости. Мимо меня, спотыкаясь, пробежала старуха в дорогом разорванном платье; она прижимала к груди охапку сыплющихся из-под ее рук вещей, среди которых были, вероятно, ненужные теперь рюши и кружевные косынки. Мужчина, коротко остриженный, с красным затылком, сидел, закрывая лицо руками. На углу Мойки полуодетый молодой человек пытался поставить на ноги мертвую женщину и хмурился, не обращая ни на кого внимания. Несколько людей, по-видимому, семейство, протягивая руки, ползли в щебне и мусоре к повисшему на выступе разрушенной стены человеку; он висел на камнях, подобно перекинутому через плечо полотенцу, лицом ко мне, – по его рукам обильно текла кровь.


Извозчик возился около издыхающей лошади, снимая дугу; на той стороне канала городовой стрелял из револьвера в группу убегающих проворных людей с котелками на головах. Крики, раздававшиеся вокруг, поражали не выразительностью слов, а звуками, утратившими всякое сходство с голосом человеческим.

«Землетрясение! – О, боже, о боже мой!» – ревело вокруг меня, соединившего свой крик с общим неистовством гибели. По колени в воде я остановился на краю набережной, скинул пиджак и поплыл на другую сторону. Волнение с зловещим глухим плеском бросало меня вперед, назад и опять вперед, пока я среди других плывущих не уцепился за остатки моста. Я вылез на мостовую и побежал, стремясь к Михайловскому скверу, где в случае нового сотрясения почвы площадь могла послужить некоторой защитой от падающих вокруг зданий.

III

Теперь, когда я пишу это, лежа в одной из гельсингфорсских больниц (русские города, заставляя вспоминать разрушенный С.-Петербург, внушают мне страх), меня занимает и служит предметом постоянного удивления то, что немногие, определенные и удержанные сознанием мысли, казавшиеся в памятный день 29 июня грандиозными, вполне соответствующими неожиданностью своей размерам события, так элементарны, бессильны и фантастичны. Я думал, например, о таких пустяках, как седые волосы, размышляя, поседею ли я, или торопливо соображал, какой город будет теперь столицей. Любопытство или, вернее, неотразимая притягательность в ужасе – ужаса еще большего, представление о границах возможного для человеческого рассудка, убеждала меня в фактах столь странных, что объяснить это можно лишь полным нарушением в те моменты душевного равновесия. Нисколько не противореча себе и слепо веря призракам грандиозного, единственно возможным в то время, потому что происходили вещи неслыханные, я последовательно переходил от столкновения земного шара с кометой к провалу европейского материка, остановке вращения земли вокруг оси, наконец – к пробуждению неисследованной силы материи во всех ее состояниях, природного разрушительного начала, получившего от неизвестных причин загадочную свободу. Я решил также, что все новые дома должны упасть раньше других. Кроме того, я болезненно хотел знать, как выглядит дом на Невском проспекте между Знаменской и Надеждинской – в этом доме я жил. Падающий Исаакиевский собор уничтожил мгновенно всякое воспоминание о Вуиче и Мартыновой, и я вспомнил о них только вечером, но об этом расскажу после.

У Малой Конюшенной я увидел священника, немолодого, с утомленно-полузакрытыми глазами полного человека, без шляпы; он стоял на упавшем ребром обломке стены и, прижимая к груди ярко блестевший крест, говорил громким повелительным голосом: «Пришло время. Время… Если вы понимаете…» Он повторял эти слова как бы в раздумьи. Бледный городовой, трясясь, бросился на меня и, сильно ударив по лицу, разбил губу. Я ускользнул от него, как помню – без удивления и оторопи; за других некогда было думать. Полуодетая, с внимательным и красивым лицом барышня остановила меня, схватив за руку, но, осмотрев, исчезла. «Я думала, это ты», – сказала она. Другая спросила: «Где мама и Вовушка?» Хулиганы рвали из ушей женщин серьги, показывая ножи, рылись в грудах вещей, или, с деловым видом обыскивающих арестанта надзирателей, шарили у рыдающих людей в карманах, и жертвы этого беспримерного циничного грабежа относились к насилию безучастно, так же, как горячечный больной не замечает присутствующих. Я, опять-таки не удивляясь, словно так было всегда, смотрел на грабителей, но, запнувшись об одного из них, обиравшего, стоя на коленях, труп офицера, вздрогнул, поднял кирпич и размозжил оборванцу голову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю