Текст книги "Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII)"
Автор книги: Александр Грин
Соавторы: Алексей Толстой,В. Павловский,Борис Садовской,Мариэтта Шагинян,Александра Моисеева,Амадис Галльский,Валентин Франчич,Михаил Кузьмин,Михаил Сазонов,Юрий Волин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Михаил Сазонов
ОТРОК ХВЕДОР
ак во сне, разметалось посередь мягкой мшанины Важезерское озеро. Краем узким и серебристым – ни дать ни взять, плотва-рыбица на солнце – в темный, шумливый по осени бор вдалось.
Испокон века зыбится озеро, плещется, рысью на Свят-Камень наскакивает. Точит по ледоставу, рушит по ледоколу, ластится, голубится первогодкой-молодухой по лету.
Озеро Важезерское угодниками Божьими испокон века облюбовано.
Давным-давно угодники по белым каменным церквам в золотых раках упокоились. Давным-давно их гробы сосновые зубы человеческие источили, – от болезни зубной, вишь, древо пользительно. Только голоса угодников, как и во времена стародавние, слышатся иножды средь топкой мшанины, средь лесов заповедных: то братцы лесные с сестрицами-старицами по зорям, обернувшись к румяну лику Божью, радостно стихи творят немудрые.
А с замохначенных «царской слезой» лесных вершин вторят им птахи, которым голос дан.
Всем любо, всем весело, глядючи на заалевший лик Божий.
Но нету голоса звонче, тоньше и переливчатей во всей земной и воздушной округе, как у скитского отрока Хведора.
Недаром, видно, старец Акилл, что на камне коленки заскорузил от долгого стоянья, услышав голос отрока Хведора, смутился, а смутившись, поднялся и на певуна взглянуть пошел…
Досюльнее, дониконовское «Свете Тихий» пел отрок… Да каково же пел, и-и-их!..
Молча пригнулися кругом старцы со старицами, умолкли звонкогорлые птахи, – где уж им тягаться с отроком Хведором?
Допел тот. Что паутинка кованого серебра, голосок протянулся к вечернему небу…
Подняла братия головы, все разом вздохнули: хорошо-то хорошо хведорово пение, а только дух от него спирает… Так и захолонет в груди, как он вытягивать зачнет…
Слезы дрожат на глазах у братии коленопреклоненной, а над головами звездочки, очи небесные, мигают, переливаются, наземь слезы, росу вечернюю, роняют.
Всем любо пение отрока Хведора.
Подошел к нему праведный старец Акилл, руки дрожат, слово сказать норовит и не может. А Хведор, что окунья трава под Иван-день, поник головой, плечики под рубахой точиво-тканной зыбко подрагивают. И боязно ему, и радостно. Радостно слезу от песни своей видеть у братьев с сестрицами, а только и боязно за искушение.
«На-кось, старец-то с камня ведь сошел. О, Господи, твоя сила. Шутка, тоже сказать. А вдруг… може, лукавый в горло сел да к искушенью голосок, паутинку тонко-ковкую плетет».
Всяко может статься.
– Изыскал Господь братию лесную. К солнцу ясному, светлому, теплу благодатному радость несказанную прибавил – голос твой, – как во сне слышит отрок Хведор Старцевы слова. – Много слез ты утереть можешь, дитятко. Много тоски-печали людской растаитать. Потому голос твой, как огонь от костра Аввакум-отца. Не загинь ты слов моих неразумных. Попомни старика. Подь по белу свету, ищи горе да тоску людскую. Недаром те утиральник Богом дан, ах-ти-и-их какой!
Умолк старец. Спотыкаясь по кочкам, к камню своему вернулся.
Разошлась и братия лесная по келейкам.
Шепоток молитвы вечерней зашуршал под елями, путаясь в цепком малиннике.
Темень сверху надвинулась. Точь-в-точь сонная грудь девичья, мерно и протяжно вздыхает озеро. И любо ему от снов, и боязно. За дальними покосами жолна-птица, спервоначалу робеючи, перекликаньице завела с подружкой стародавней – ночью.
А отрок Хведор все стоит посередь мягкого чернишника да куманичного цвету дурманного. Стоит, не ворохнется. Крепко ему в душу запали старцевы слова:
– Подь да горе людское ищи по белу свету. Не голос те Господь дал, а слезам человеческим утиральник.
Взбаламутилась душа от старцевых слов.
Научи, вразуми, Господи…
Крепко задумался с той самой поры Хведор. Сядет, бывало, на камень, ноги, что живым гибкой березы кольцом, руками обхватит, а взгляд в обнимку с ветром над озером несется…
Ветер – он прыткий, везде успеет. Ему все дано видеть.
И несутся – ни дать, ни взять – родные братья по свету Божью: туда-сюда заглянут… там-сям остановятся… притихнут было, все, что надо, выведают, да и дальше.
А Хведор сидит, не двигаясь, – вестей ждет.
Случится, из братии лесной кто-либо подойдет, за плечо его тронет:
– Что, Хведушка, невесел? Задумался о чем? Спел бы, рожоно дитятко.
Поднимет Хведор глаза, а глаза, что у горюн-птицы над разворошенным гнездом, тоскливые-претоскливые:
– Братец, братец, – почнет он шепотать, – скажи ты мне, где больше слез да горя на земле? где? Сосет вот у меня здесь… скулит, – а сам глаза ажно закроет, головой поматывает. – Зовет меня сердце… манит все куда-то, а куда – и сам не знаю…
Наклонится брат, волосы отроковы, чесаного льна мягче да ласковей, любовно перебирать зачнет.
– Брось-ка, Хведушка, мысли эти самые. Смутил, вижу, тебя старец наш. Хошь и праведной он жизни человек, а сердце у него неладное. Не отошло оно, видно, совсем еще. Жалостливо к миру больно. А не стоит того мир-то этот самый, не стоит. Изведут тебя в миру. Душеньку твою голубиную грехом взбаламутят. Погибель ты ей уготоваешь, одно слово погибель. Не ходи. Пой здесь.
Головой Хведор мотает:
– Нет, братец. Не могу я здесь петь больше. Голос уже не бежит по-прежнему. Здесь и так радостно. Солнышко… Птахи… Опять же взять, – жизнь ваша праведная, утешенья вам не надобно. Горя никакого. А рази можно самую большую радость с самым малым горем сравнить? Уж коли и впрямь есть утешенье от моего пения, – пойду туда. – И, разжав живое, тонких рук кольцо с колен, пальцем вдаль показывает: – Туда, куда ветер взгляд унес. Далече-предалече. Мир-горюн там, за Важеозером, за бором темным, за угольными ямами.
Раз больно уж невмоготу стало Хведору-отроку, думает:
«Дай, пойду к старцу, в последний раз повыспрошу, попытаю».
Идет, а сам для видимости морошечные кукельки собирает в туясок, траву «сухота-отлети» кладет за пазуху, – пользительные травы. А сам исподлобья зорко поглядывает, – старца высматривает. Видит, – стоит тот на камне с руками воздетыми.
И старец отрока заприметил, но молитвы не покинул, лишонь взглянул на Хведора так укоризненно, будто и невдомек ему, почему тот еще в здешних местах, когда мир по утешенью тоскует, нудится. Не забыть вовек Хведору того взгляда, – пронзительный взгляд, что стрела Ильи-пророка. Недаром старец провидцем слыл.
Быстрехонько Хведор вернулся в скит, гусельки взял и, не оборачиваясь, отошел на кряж. На все четыре стороны поклонился, землю родную поцеловал.
Ветер пробежал над головой: «Прости, Хведушко!».
Закивал верхушками бор на хведово прощанье, приветно, что рукавом зеленым, замахали березки-притулочки, боровые нарядницы: «Прости, Хведушко, прости!».
Плеснулось было Важеозеро с последним целованьицем, да сер камень никак не перескочить: «Прости, Хведушко, прости!».
Расстались честь-честью, как родным братьям полагается.
Перекрестился, зашагал Хведушка.
Только рубаха белого точива, что валаамская чаица, меж дерев трепыхается…
К вечеру на большую дорогу-почтовик вышел…
Широкая да серо-пыльная, с верстовыми столбами полосатыми, гудливыми, протянулась путь-дороженька. Неточно бубенцы надсаживаются. Барин, в кибитке сидючи, папиросочкой попыхивает, а на козлах ямщик песню выводит не своим голосом: «На-а-ад сире-е-бряной рякой… на-а-д златы-ы-ым песо-о-очком… милой суда-а-арушки сваей да все иска-а-ал следочков…».
Деревни раскосо-развалые попадаются, – ни дать, ни взять – хмельные бабы задирчивые. Церковки по погостам притулились, беленькие да печальные, что твои невесты, женихом спокинутые. А по задворкам, по огумникам, на коноплянниках песни девки горланят. Песни невеселые, что причитанье на родителевых могилках в радуницу. А уж коли да песня с причетью схожа, – захлебнулась душа в горе. Свои слезы пьет, горемычная. Распалилось сердце отрока Хведора, на околице гусельки скорехонько налаживает, стих запевает про «Адриан-царя языческого». Смолкли девки-жижелеечки, в кружок собрались, щеку рукой подпираючи, слушают – любо им отроково пение.
– Поживи с нами, Хведушко… помаячь, красно солнышко… Потешь ты песнями, – скажут ему.
А он дело свое сделал, слезу утер, морщину разгладил, тоску-печаль малость растаитал, да и вперед. Скулит-свербит сердце, нет, вишь, ему того, чтоб прилепиться к одному месту. Горя да слез подавай ему. Все-то ему мало. Вот такого бы ему горя, что в Писании сказано: «Паче рек струй слезы лияся… Трава поникше от горя и…».
И идет да идет себе отрок Хведор. Уж позади скиты Выг-реки, Толвуй-деревня и палеостровские чудотворцы. Уж всему Заонежью знамо-ведомо про отрока Хведора. На пути карела да чудь белоглазая раскинулись. Житьишко убогое. Бабы зимой босиком на ламбу за водой ходят; пройдут, – на снегу след, что углем обведен; чтоб мыться, того и в заводе не было.
Долго жировал по дымным избам середь карелы отрок Хведор. Много слез утер. Сон наконец увидел, – стоит он под осенней ситягой, а в руках утиральник, мокрым-мокрешенек. Голос слышит:
– Подь высуши, отрок, утиральник. Скоро большую слезу утирать придется.
Ранешенько встал Хведор, к озеру Ладожскому путь отыскал, до валаамских чудотворцев добрался, пост на себя наложил, в скиту «Всех Святых» у старца древнего от грехов освобожденье получил, причастился, да и на материк. Идет, присматривается, зорко вглядывается, – где же будет наконец слеза «паче струй речных»?
Вон уж и река Свирь замаячила. Монастырь Александра, угодника свирского. Уж подумывать стал отрок про виденье свое: «А не искушение-ль?», как вдруг повстречал…
Гурьбой шли они, мужочонки залесные. Босые да загорелые, сапожонки ивовым прутиком связаны, через плечо перекинуты. Молча идут. Глаза в землю – тяжел их взгляд.
Лишонь молодка слабодушная сбоку увязалася, нету у баб перед слезой стыдобушки. Слез не прячет ихняя сестра. Сбоку вперед забежит, в глаза заглянет, наземь сядет, да и давай выть на весь лес, что жолна-птица:
– А на-а кого-о-о да спокидаешь ты… ра-а-спобедную мою да головушку?..
И нет того у мужика, чтоб проучить бабу. Не до того. Пусть за всех выплачется, горемычная.
На войну шли мужики.
Точно что кольнуло отрока Хведора в самое сердце. Видит – остановились мужичонки. Остановился и отрок, свернул с дороги, молча «хрещеным» в пояс поклонился, рядом идет. Чует он сердцем, – слов тут не надобно. Нету еще такого слова, чтоб душу мужицкую утихомирить, слабодушную молодку обрадовать. Не придумали люди такого слова, хоть до всего дошли, вон, летают с птицами наперегонку, а вот слова такого не знают.
Зато – гусельки…
Покосились сперва мужичонки, – не рехнулся ли парень. А Хведор крепко знает, – спервоначалу это только… Недаром старец с камня сошел, чтоб хведорово «Свете Тихий» послушать.
А как про «Царь-Голубя» спел им отрок, перестали хмуриться.
А тот им и про «Царицу Савскую», и про «Хитрости Соломоновы», и про «Перпетую-деву»…
Угомонилась молодка слабодушная, веселей поглядывает, мужичонки приободрились малость.
Уж дар такой был дан Хведору-отроку, – одно слово, – не стих, а огонь от костра Аввакум-отца.
Да вот так и до древней Ладоги дошли.
Поет Хведор, и нет ему усталости, а те слушают и тает тоска на сердце… Совсем уж им легко.
Остановка выходила в Ладоге.
Спервоначалу молебен «Иоанну-воину» отслужили, сам Хведор весь чин пропел. Горожан что собралось певуна послушать, и-и-и! Страсть! А после молебна распрощались, повеселевшие мужичонки в казарму пошли за амуницией, вконец отошла тоска от сердца.
– Прощай, Хведушка… Век Богу заставил ты за себя молить. Такое, брат, ты сделал… такое… Дух вернул. Воины мы нонича, настоящие воины. – Пальцами земли коснувшись, земно поклонились друг дружке: – Прости, Хведушка, прости!
Один уж с полупутья вернулся:
– А что я тебе скажу, Хведушко. Шел бы ты на войну. Со стихом-то со своим. Ладное б было дело.
Задумался было Хведор, головой поник, а на душе так и переливается: «Поди… поди. Там оно, горе-то настоящее.
Как в Писании сказано. Там… Вот к чему виденье было. Подь!».
Голову поднял Хведор, с глаз прядь чесаного льна откинул – радостны глаза:
– А где война эта самая? где… Какой дороженькой пройти туда?
– А ты поспрашивай, родно дитятко, поспрашивай… А только, помяни ты мое слово: не одну слезу утрешь ты там. Не одного приободришь воина.
Затаил дыханье отрок Хведор, во весь бы голос крикнуть от радости…
А с Ладожского волной соленой дохнуло. А може, и не дохнуло, може, это волна принесла и шепнула благословенье от валаамских чудотворцев отроку Хведору?
И идет да идет себе отрок Хведор. Солнце припекает, ситяга мочит, вьюга-курева, что нечисть, крутить иножлы почнет.
А он все идет да идет…
Лишонь на ростанях, на распутьях поспрашивает:
– А вы скажите, людюшки крещеные, которая дороженька на войну ведет?
Михаил Кузмин
АНГЕЛ СЕВЕРНЫХ ВРАТ
Последний поезд уходил, увозя беглецов из города. Слухи о близости и зверстве врагов тревожили тем более, чем были разноречивее и непровереннее. Желавшие уехать толпою жили на вокзале, ожидая своей очереди. Буфет не поспевал возобновлять съестные запасы, и кипяток из огромного бака на дворе сейчас же разбирали по чайникам, не давая времени перелить его в большие самовары. Дети и женщины сидели укутанной кучей на узлах, мужчины, подняв воротники пиджаков, руки в карманы, рассуждали о последних слухах и смотрели на дымок над лесом, не зная, очередной ли это поезд или уже признак приближающегося неприятеля. Но несмотря на вид катастрофы, на вокзале было увереннее и даже веселее, чем в городе, где оставалась только беднота, больные или не терявшие времени лавочники. Пользуясь безлюдьем, по улицам бродили куры, сохранявшие наибольшее спокойствие; собаки, те волновались ужасно. Расхрабрившаяся курица взлетела даже на невысокий подоконник открытого окна; чья-то худая рука равнодушно махнула и птица, поморгав красными веками, голову набок, не спеша, удалилась.
В небольшой комнате, убранной, как небогатые усадьбы, сидела молодая женщина. Она не читала, не работала, не смотрела на улицу (где, впрочем, и смотреть-то было не на что), а просто сидела и будто прислушивалась. Она сидела на тяжелом стуле, почти вплотную стоявшем у комода, куда, вероятно, никто никогда не садился. Гладко причесанные волосы, простое платье и косынка, стягивающая грудь, делали ее похожей на картины Федотова[8]8
…картины Федотова – Имеется в виду русский жанровый живописец и график П. А. Федотов (1815–1852).
[Закрыть]. Ничего не было слышно, но сидевшая, очевидно, недаром прислушивалась: вдруг, вытянув шею и оставшись так несколько секунд, она встала и прошла в соседнюю комнату. Там лежал на диване мальчик лете десяти, одетый, с закрытыми глазами. По-видимому, он спал, так что мать пришла на сонный стон или даже вздох, услышанный только ею. Теперь мальчик лежал спокойно, похожий на мать. В комнате казалось необыкновенно тихо. Анна Николаевна постояла несколько минут, потом вышла, но не в ту комнату, где только что сидела у комода, а в кухню. Со двора через три окна светило солнце и, несмотря на отсутствие медной (да и вообще всякой) посуды, было как-то некстати весело и уютно. Анна Николаевна пожала плечами, потом осторожно топнула ногой в крышку подполья. Снизу раздалось ворчанье, хозяйка еще раз топнула сильнее и наконец, с трудом приподняв крышку, закричала вниз:
– Что за дура! вылезай скорее! Это – я. Какие немцы?! Тебе восемьдесят лет, что тебе сделают? Лезь скорее, а то я не удержу крышки и она хлопнет тебе по голове… ну!
Медленно из отверстия показывалось одно за другим: темный платок в горошках, морщинистый лоб, нос, рот, кофта, короткая ваточная юбка – и наконец вся кухарка Домна. Она была такого маленького роста, что было странно, как медленно выгружались все ее части из подполья.
– Как я перепугалась, барыня! думала – немцы!
– Полно болтать вздор! И без немцев тебе помирать пора.
– Помереть не страшно, а надругаются! – ответила Домна и высморкалась.
– Посиди с Федей, мне нужно сходить к Янкелевичу.
– Зачем, барыня? сиди лучше дома.
– Хочу попросить лошадей, поехать хоть к тете Дуне.
– Вот хорошо бы было! Только сдерет теперь Янкелевич втридорога.
– Тут всего тридцать верст. Я предложу ему оставить всю обстановку, мамин браслет у меня еще остался…
Старуха покачала головой.
– Навряд есть лошади у него. Лучше я схожу к Янкелевичу, а ты посиди. Мне оставаться с Феденькой страшно: вдруг он помрет, что я тогда буду делать? сама помереть могу!..
– Какие глупости! Федя не так болен, он просто слаб, а у меня нет денег, чтобы везти его в Калугу… А ты говоришь, помрет, – вот дура!
– Что же с меня спрашивать, коли я дура? А от слова не сделается. Так сходить, что ли?
– Нет, зачем Федя умрет?
– К Янкелевичу-то, говорю, сбегать, что ли?
И она опустилась на табуретку прямо посредине солнечного коврика на полу. Анна Николаевна печально посмотрела на свою единственную помощницу и, тихонько вздохнув, начала:
– Да, сходи, умоли его дать завтра лошадей. Вот браслет, он – золотой, старинный; всю мебель, что осталась, все, что у меня есть.
– Все расскажу, на все пойду, барыня! такие времена, о чем тут думать?
Неизвестно, на что думала пойти Домна, но сейчас же стала одеваться, главным образом укутывая голову, будто была зима.
Федя продолжал лежать с закрытыми глазами, но, по-видимому, не спал, так как улыбнулся и ласково, не в бреду, позвал:
– Мама!
– Что, милый?
– Мама милая! – договорил мальчик и снова замолк. Анна Николаевна отвела его вспотевшие волосы и поцеловала в мокрый, горячий лоб.
– Немцы еще не пришли?
– Нет. Да они и не придут, не беспокойся.
– А к тете Дуне мы скоро поедем?
– Завтра.
– Я не помню… все лежал, вспоминал… столовая у тети направо или налево?
– От передней?
– Да.
– Налево.
– И там серый попугай?
– Да.
– Когда я поправлюсь, ты меня сведи в собор. Я позабыл, какой он такой.
– Хорошо. Сходим непременно.
Домна вернулась уже под вечер. По ее словам, несмотря ни на какие уговоры, Янкелевич лошадей дать не может, а за браслет предлагает три рубля. Мебели не надо – все равно, немцы будут стрелять и все переломают. Анна Николаевна спокойно выслушала эти сообщения, будто говорили не про нее, и сказала только:
– Ну, что же делать!
– Да уж, видно, ничего не поделаешь.
– Мама, зачем нам лошадей? Пойдем пешком! – раздалось с порога и, обернувшись, Анна Николаевна увидела Федю. Он держался за косяк, но вид имел веселый, румянец проступал на щеках и глаза блестели. Конечно, у него жар. Но нет, голова холодная. Может быть, и в самом деле поправился?
– Что ты говоришь, Федя?
– Пойдем пешком к тете Дуне. Я дойду. Помнишь, прошлый год мы ходили, всего три раза отдыхали! Как было хорошо! как весело! Нас дождик застал… Я здоров сегодня, совсем здоров!..
– Конечно, ты здоров, мой милый, но ты все-таки устанешь.
– Нет, мама, право, я не устану.
– Вот какой ходок выискался! – вставила Домна.
– Теперь поздно, темно… – уговаривала Анна Николаевна.
Федя улыбнулся снисходительно.
– Конечно, не сейчас идти. Ты меня совсем за глупого считаешь. Завтра с утра пойдем.
– Завтра и поговорим об этом. Теперь иди спать.
– Да, я пойду – согласился мальчике, – завтра нужно рано вставать.
Анна Николаевна, разумеется, не придала значения детским словам, хотя и подумала, что, конечно, будь Федя здоров, они могли бы пойти пешком к тете Дуне. Но что же думать о том, чего нет!
Утром мальчик поднялся раньше всех, потихоньку оделся, умылся и стал будить Анну Николаевну. Не вставая с постели, она пощупала его голову, – жара нет, бледненький, слабый, но бодрится и будто крепче, чем вчера. Может быть, и возможно?
– Я могу, я могу, мама!.. – твердил Федя и все торопил, но старуха стала их кормить, поить чаем, так что выйти можно было только часов в одиннадцать. Анна Николаевна почти не сознавала, что она делает, притом ей так хотелось, чтобы ее сын был здоровым и бодрым, как прежде, что она сама поверила в это.
Федя надел сапоги с голенищами и туго подпоясался ремнем, за пазуху наложил пирожков, в руки взял палку и вообще имел такой вид, будто он ведет Анну Николаевну, а не она его.
Было ясно и сухо, вдали деревни и дороги были так отчетливо видны, что летом нельзя бы было даже предположить, что они заметны с этого пригорка. За рекой кучками еле заметно серели конные отряды. Облака, определенно вырезанные, стояли, как ни в чем не бывало. Федя шагал бодро, изредка с улыбкой взглядывая на Анну Николаевну, будто желая убедиться, идет ли она, не утомилась ли, не отстала ли. Та кивала ему головою, и так шли дальше, молча. Некоторые мосты были сломаны, приходилось переходить ручьи по камням или босыми ногами вступая в холодную, быструю воду. Встречные деревни были безлюдны, лишь кое-где из верхнего окна выглянет старушечья голова, да заплачет грудной. На полях быстро убирали оставшийся хлеб. У одного из ручьев, где была вставлена кадушка и привязан берестовый ковшичек, сели отдохнуть и закусить. Федя лежал навзничь, смотря в небо сквозь густые еще, но слегка пожелтевшие ветки дуба.
– Пойдем, Федя: идти еще далеко.
– Пойдем.
– Что же ты не встаешь? или еще не отдохнул?
– Я, мама, больше не могу идти.
– Как не можешь? ножки болят?
– Не могу, совсем не могу…
– А ты попробуй… тебе так кажется, что ты не можешь, а попробуешь, и пойдешь.
Но, конечно, Феде нечего было и пробовать идти. Он только закрыл глаза, улыбнулся, но ничего не сказал – заснул, что ли. Анна Николаевна сидела так тихо, что подскочивший воробей спокойно клевал навоз, приставший к Фединым сапогам. Наконец, оглядевшись по сторонам, она наклонилась к сыну и осторожно подняла его, еще более легким сделавшееся за болезнь, тело. Тот во сне или в истоме обвил ее шею рукою и щекою прижался к щеке. Анна Николаевна пошатнулась слегка при первом шаге, но потом пошла бодро со своею ношею. Никого не встречалось, так как они выбрали кратчайшую дорогу, не всем известную и почти непроезжую. Это мало смущало путешественницу, все внимание которой будто на то было обращено, чтобы удержать Федю. Но руки все ослабевали и мальчик сползал вниз, держась наконец одними своими ручками за шею, начавшую уже ныть. Было, вероятно, часов пять, а дороги и половина не была пройдена. Вдали, будто заглушенные, но густые, прозвучали ружейные выстрелы. Анна Николаевна прислонилась к дереву и все яснее чувствовала, как руки у нее расходятся, как чужие, и Федя скользит вниз. Она осторожно положила сына под дерево и стала медленно проводить руками по воздуху, чтобы они отдохнули. Заметно темнело, поднимался ветер, разгоняя и те облака, которые были. Мальчик дышал спокойно, но очень тихо, – еле слышно было под толстым сукном куртки, как билось сердце. Мать около него совсем застыла, смотря, как все более краснела западная часть неба. Продолжение дороги в лес казалось совершенно черным. Выстрелы, не сделавшись чаще, не прекращались. Лошадиное фырканье заставило обернуться Анну Николаевну. Из черноты один за другим проскакали с десяток всадников, громко стегая коней. Достигнув дерева, где были путники, солдаты придержали лошадей, будто не зная, куда дальше направляться. Первый, показывая неопределенно рукою на долину, говорил что-то по-немецки. Анна Николаевна бесшумно опустилась на Федю, будто стараясь защитить его от неизвестной опасности; тот не проснулся, только тяжело вздохнул всем телом. Черное платье женщины, очевидно, скрывало ее от глаз неприятелей, потому, что, постояв некоторое время, они опять, один за другим, скрылись в темноте. Сколько времени провела так Анна Николаевна, она точно не знала, даже не знала, о чем молиться: о том ли, чтобы на этой узкой дороге показались какие-нибудь путники, которые могли бы помочь им, о том ли, чтобы в ослабелое тело ребенка вернулись силы, равные ее желанию, о том ли, чтобы сразу очутиться в каком-либо безопасном месте, – она ничего не знала, но все соединила в одно неопределенное устремление, чтобы как-нибудь, как угодно, но сделалось лучше. В то же время она старалась согреть мальчика своим дыханием и беспокойно прислушивалась, бьется ли сердце, стучит ли. Ей не казалось, что она спит, но на нее нашло какое-то скорбное и восторженное забвение, так что она не знала, во сне ли, или наяву, ее спросили:
– Сударыня, может быть, я могу помочь вам в вашем горе?
В темноте выделялось только небо с Большою Медведицею; говорящего у дерева не было совершенно видно. Анна Николаевна, вероятно, громко плакала и прохожий ее услышал. Она стихла и молчала.
– Может быть, я могу помочь вам? Теперь ночь, место здесь глухое, под откосом нас ждут. Я вас отвезу в город, где вы найдете и другую помощь.
– Вы – немец! вы отвезете в плен меня и моего ребенка! будете нас мучить!
– Господь с вами! вы слышите, что я говорю по-русски.
– А разве немцы не могут говорить по-русски?
– Ну, смотрите: похож ли я на немца? я – русский офицер!
Незнакомец вынул карманный фонарь и навел бледный, дрожащий, теряющийся в кустах круг на себя. Он был, действительно, в русской форме, но Анна Николаевна смотрела только на его лицо. Безусое, смуглое и продолговатое, оно не было русским, но, конечно, и не немецким. Длинные глаза строго бодрили и губы, не улыбаясь, были ласковыми. Девическая мужественность и суровая девственность делали лицо это странным и когда-то виденным. От движущегося света лицо казалось неподвижным, не живым.
– Идемте! – сказал он, как приказание, опуская фонарь к траве, словно лучистую лейку. – Я возьму вашего ребенка. Не бойтесь, я умею обращаться с больными. Держите меня за руку. Сейчас мы придем.
Анна Николаевна взялась за сухую и теплую руку, которая с нежною силою повела ее, будто она плыла, не передвигая ногами. Зацеплялась за репейник, платье рвалось, спотыкалась о колеи и камни, но ничего не чувствовала. Федя сидел молча, свесив руки и голову, а ей казалось, что он радуется и плещется. Иногда она будто днем видела и мальчика, и офицера, и себя, и спуск в луговину так светло, как не мог бы освещать фонарь.
Внизу ждал автомобиль без шофера. Офицер посадил Анну Николаевну и Федю в коляску, а сам, повозившись немного с машиной, сел снаружи. Они поехали очень быстро, но не так, как хотело бы летящее желание Анны Николаевны. Неслись по незнакомым местам, ночью и знакомое кажется неизвестным. Одичалое стадо баранов бросилось вбок, расплескав болото, с блеяньем и мордами, как у чертей. Вдали розовели три зарева, на которых черно-красными, округло и мягко, летели снаряды. Веретеном жужжал цеппелин и казалось, что по сторонам дороги – погоня в галопе. Офицер, не оборачиваясь, говорил:
– Не бойтесь, будьте спокойны, ваш сын будет жив, и вы спасетесь. Верьте мне.
– Я вам верю и ничего не боюсь.
– Так и надо. Это – хорошо.
– Это хорошо. Я знаю. Иначе и нельзя.
– Иначе и нельзя.
Анна Николаевна говорила вполголоса, но офицер ее слышал, и она слышала его ответы. Может быть, они не говорили, а только думали.
По мере того, как они подвигались, все становилось покойнее, небо темнело, зарева еле светлели позади уж, и когда они въехали в городок, там все спало, будто и не было войны в ста верстах. Только серело, настоящей зари не начиналось. Остановились у небольшой гостиницы с высоким каменным крыльцом на улицу. Разбудивши слугу, офицер внес Федю в номер и сказал:
– Тут вам будет покойно. Отдохните и поезжайте на родину. У вас, вероятно, совсем нет денег – я вам оставлю на первое время. Когда сможете, отдадите.
– Когда смогу, отдам, – повторила Анна Николаевна, смотря на незнакомца. То же лицо, неизменяемое и изменчивое, только ростом кажется выше, когда в комнатах. Он наклонился к Феде, такому маленькому на двуспальной кровати, поцеловал его в лоб. В руке у офицера очутилась сторублевая ассигнация как-то без того, чтобы он доставал ее из бумажника. Он позвонил горничной и сказал:
– Теперь до свиданья! Будьте покойны и счастливы. Все устроится.
И вышел за дверь. Только утром у Анны Николаевны мелькнула мысль:
– Как же я не спросила у него ни фамилии, ни названия полка, где он служит? Даже не поблагодарила его как следует!
– Впрочем – успокаивала она сама себя – он, вероятно, здесь всем известен, если стоит тут. А если он стоит в другом месте, затем же бы он меня привез именно сюда?
Но в городе офицера никто не знал, а в гостинице даже уверяли, что ни офицера, ни автомобиля не видали, а когда отворили двери на звонок, прямо нашли уже Анну Николаевну и Федю на крыльце. За сон принять это не позволяли три двадцатипятирублевки с мелочью, оставшиеся от размененных ста рублей.
– Мама! – позвал Федя с постели.
– Что, милый?
– Как мы сюда попали? вот видишь, – я и дошел и ничего не случилось, а ты все боялась!..
– Да, да…
– Ведь я дошел своими ножками?
– Своими ножками. А потом я тебя несла немного…
– То-то мне снилось, что меня несут… только не ты, а офицер…
Мальчик приподнялся, оглядел комнату.
– Что это, совсем не похоже на тетину квартиру! и где же она сама?
– Мы, дружок, не у тети Дуни, мы совсем в другом месте, и завтра поедем далеко, в деревню под Калугу. Ты там никогда не бывал. Там ты поправишься, будешь пускать змеев, зимой кататься на салазках, и немцы туда не придут.
– Вот это хорошо! Только я все-таки не понимаю, как мы сюда попали!
Анна Николаевна ничего не ответила, так как и сама покуда этого не понимала. Поняла она это гораздо позже, когда уже приехала в Калужскую губернию и захотела отслужить молебен в сельской церкви, где с детства по летам молилась, где венчалась и где отпевали ее отца. Она хотела это сделать сейчас по приезде, не дожидаясь ближайшего праздника, потому отворили пустую церковь и, кроме Анны Николаевны, ее матери, Феди да горничной девушки никого не было. Они сидели в ограде на скамеечке, когда пришел сторож сказать, что все готово. Не успела Анна Николаевна, поставив свечку Спасителю, перейти с зажженной другой к Божьей Матери, как вдруг упала, громко вскрикнув. Свечка откатилась, но не погасла. Все поспешили на помощь барыне, но она уже очнулась и, прошептав: «Ничего, можно служить!», проползла на коленях к северным вратам и припала губами к потемневшей ноге Ангела. Федя, перебирая кисточки кушака, твердил:
– Мама, что с тобою? мама…
– Ничего. Молись, Федя… – ответила Анна Николаевна, не спуская заплаканных сразу глаз с ласковых без улыбки губ, строгих и бодрящих очей и с продолговатого, смуглого лика. Батюшке она ничего сейчас не сказала, а на следующее утро прислала в конвертике для бедных сто рублей со странной припиской:
«Никогда в долгах не бывала. Всегда их платила. Особенно такие».