Текст книги "Грамши"
Автор книги: Александр Големба
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Первенство остается за апулийцами – это непревзойденные мастера поножовщины; они владеют всем арсеналом приемов и секретов своего убийственного ремесла, и технику этого ремесла они совершенствуют, изучая технические приемы противника и стремясь превзойти их. Один шестидесятилетний апулиец, старик весьма почитаемый, но без особых званий, одерживает победу над всеми чемпионами других государств, затем в качестве гвоздя программы демонстрирует поединок с другим апулийцем, молодым парнем великолепного сложения и поразительной ловкости, который обладает высокими званиями и которому все подчиняются, и в течение получаса они демонстрируют зрителям все существующие способы фехтования на ножах. Это было поистине потрясающим и незабываемым зрелищем для всех: и для участников и для зрителей.
«Передо мной открывался совершенно неведомый мир, – пишет Грамши Татьяне, – сложнейший мир преступного подполья с царящими в нем нравами, чувствами, взглядами, кодексом чести, железной и страшной иерархической системой. Оружие было простое – ложки; они терли их об оштукатуренную стену, для того чтобы можно было отмечать „удары“ на одежде противника. Затем два дня в Болонье, новые эпизоды. Затем Милан. Да, эти пять месяцев были довольно бурными и насыщенными таким количеством впечатлений, что их можно будет „переваривать“ еще год или два.
Из этого ты можешь заключить, как я провожу время, когда не читаю: я вспоминаю все то, что видел, и тщательно, скрупулезно все анализирую. Занятие это страшно увлекает меня… и то, что мне удается подметить, приобретает особый интерес.
Я стараюсь, конечно, внимательно следить за собой, чтобы не впасть в мономанию, столь свойственную психике заключенного. Очень помогают мне в этом та склонность к иронии и то чувство юмора, которые никогда не покидают меня. Ну, а ты что делаешь и о чем думаешь?»
О чем могла думать Татьяна? Она думала об Антонио и о том, как облегчить его участь. Она думала о детях Антонио, о малышах Делио и Джулиано-Юлике. Она думала о сестре Юлии и о Москве, о далекой Москве. Она думала о том, что Антонио ждет суда, о том, что готовится процесс, тот самый большой процесс, о котором еще столько будут говорить и писать.
Суд и приговор
Материалы «большого процесса» были обнаружены спустя два десятилетия, уже после падения Муссолини. Было найдено и интереснейшее письмо Грамши – «Уважаемому г-ну Председателю Особого трибунала по охране безопасности государства, Рим». Письмо это отправлено из миланской следственной тюрьмы 3 апреля 1928 года, во всяком случае на нем стоит эта дата. В письме много места уделено чисто юридической полемике, подчеркиваются неправомерность обвинения, нарушения юридической процедуры и так далее. Подробный разбор письма едва ли здесь уместен, Грамши должен был написать его, но едва ли он верил в то, что фашистские судьи под влиянием какой-бы то ни было аргументации изменят свое решение; ведь, кстати, и решение это было выработано заранее самим Муссолини, в чем ни Грамши, ни другие обвиняемые коммунисты, естественно, не имели оснований сомневаться.
Но в этом письме много внимания уделено тем попыткам воздействовать на Грамши, которые предпринимались тюремными властями, вероятнее всего, по наущению свыше. Впрочем, может быть, и попросту в порядке местного творчества. В камеру к Грамши – в Болонье и потом в Милане – подсаживали некоего Данте Романи (так он по крайней мере себя называл), уверявшего, что он-де паровозный машинист по профессии и анархо-синдикалист по убеждениям. Этот Романи брался передавать на волю политические распоряжения Грамши. Конечно же, это была самая дешевая полицейская провокация, прозрачная донельзя; и тюремные власти, убедившись в, бесплодности своих попыток, убрали Данте Романи из камеры Антонио. А в миланской тюрьме к Грамши с провокационными предложениями обращался некий Коррадо Мелани, бывший фашист. Он предлагал коммунистам приобрести имеющийся у него материал, компрометирующий фашистских главарей. Все это была чрезвычайно грубая работа, и Грамши не отказал себе в удовольствии написать об всем этом г-ну Председателю Особого трибунала.
Приближается день начала процесса. Коммунистов отправляют из Милана в Рим. Люди скованы одной цепью. Кто знает, что ждет их? Смерть? Или долгие, нескончаемо долгие годы тюрьмы? И вот они едут в арестантском вагоне, едут всю ночь напролет. Круг замкнулся. Снова Рим. Снова тюрьма «Реджина Чели». Грамши в одной камере со Скоччимарро и Террачини. Первый этаж шестого корпуса. В тесной камере темно. Нижняя часть окна заколочена досками. И вот наступает время суда. Начинается процесс. Председатель суда – дивизионный генерал Акилле Мускара, судья Клаудио Пассани, консул фашистской милиции, адвокат Джакомо Буккафурри (судья-докладчик). Обвиняемым инкриминируется попытка «в 1926 году поднять вооруженное восстание, в соответствии с решениями, принятыми на съезде в Лионе». Есть еще и такая формулировка: «Военный заговор с целью насильственного свержения правительства».
Грамши в Лионе сказал: «Бессмысленно, безумно говорить в настоящий момент о попытках восстания». Итак, коммунисты обвинены голословно. Это не судебное разбирательство, а судебная расправа!
Но что еще вменяется в вину подсудимым? Брошюра о методах гражданской войны в России, о ее уроках (перевод с русского). Брошюра подлинная, но она была еще раньше напечатана в фашистском журнале «Политика». А журнал этот редактировал сам министр юстиции Рокко.
Процесс идет в тесном маленьком зале. Весь правый угол зала занят клеткой из железных прутьев. В ней находятся подсудимые. Даже на суде они в кандалах и скованы общей цепью. Приняты все «меры предосторожности»: в клетке вместе с подсудимыми вооруженные до зубов часовые, а снаружи – кольцо вооруженных карабинеров. На стене над местами судей – большой портрет его величества Виктора-Эммануила III. Над портретом – распятие. На скамье свидетелей – агенты охранки. Пропускают в зал публику только по специальным билетам, то есть публики-то, собственно, нет – присутствуют по преимуществу более или менее замаскированные полицейские агенты и фашистские активисты. А на местах защиты – никого.
Первым из обвиняемых говорил Исидоро Аццарио. Разум его помутился в тюрьме. После совещания судей с прокурором больного вывели. Затем был зачитан обвинительный акт, и начался допрос. Одним из первых говорил Скоччимарро. Председатель суда все время перебивал его. «Это не относится к делу, – говорил он. – Мы вас обвиняем не в этом».
– Но в чем же тогда вы обвиняете нас? – спрашивает Скоччимарро. И продолжает: – Дело в том, господин председатель, что этот процесс затеян против людей, не совершивших никакого преступления; в действительности нас судят за то, что мы – коммунисты, что мы боролись против фашизма, в защиту народа и свободы…
И председатель вновь перебивает обвиняемого:
– Подсудимый Скоччимарро, говорите по существу!
Скоччимарро:Почему вы не призывали говорить по существу свидетелей обвинения, когда они рассказывали свои смехотворные и явно лживые выдумки? Ваш меч, господин председатель, – это не меч правосудия, это меч гражданской войны…
Председатель:Карабинеры, выведите его из зала!
Коммунисты держались на суде стойко и непоколебимо. Все, за исключением одного человека – Альфани. Альфани сделал признание, Альфани покаялся, теперь его должны освободить. Он еще в клетке, но жмется в сторонку, другие отодвигаются от него, чтобы не замараться. Для них он не человек – он прах, тлен, падаль!
После речи обвинителя попросил слова обвиняемый Террачини. Слово было ему дано.
«Прежде чем суд удалится для вынесения приговора, – сказал он, – я от имени моих товарищей по заключению прошу разрешить мне сделать следующее заявление:
Первое:Мы, за исключением Альфани, еще раз объявляем суду, что имеем честь быть коммунистами и, несмотря на двухлетнее заключение в тюрьме, остаемся членами компартии. Это заявление значит, что, когда бы мы ни получили свободу, мы будем считать своей обязанностью отдать свою деятельность партии.
Второе:Мы считаем, господа судьи, что наше дело не может быть подсудно Особому трибуналу, так как все мы были арестованы до установления чрезвычайных законов, которые согласно ясному толкованию законоведов не имеют обратной силы. Поэтому дело наше не должно было быть передано трибуналу и нас должны были освободить после следствия. Тем не менее мы совершенно убеждены, что все, чего требует прокурор, будет вами принято.
Третье:Обвинение нас в подстрекательстве к гражданской войне и в заговоре против целости государства базируется на нескольких брошюрах, секвестрованных при аресте и имеющихся в распоряжении суда, которые, однако, были напечатаны с разрешения „Общественной охраны“ и префектуры. Что же касается брошюры „Гражданская война“, о которой так много говорил здесь прокурор, то она целиком перепечатана из журнала „Политика“, редактором которого является министр – хранитель печати. Некоторые из этих брошюр никогда не были нами изданы.
Но, установив этот факт в целях ясности, мы заявляем в то же время суду, что мы полностью солидаризуемся со всеми подпольными изданиями, в которых отражены методы и доктрина Итальянской коммунистической партии. Кроме того, мы считаем правом рабочего класса прибегать к подпольной печати, когда, как в настоящее время, он лишен возможности законными путями публиковать свои издания и агитировать за них.
Четвертое:Мы хорошо знаем, что для тех из нас, которые больны или обладают слабым здоровьем, подорванным к тому же предварительным заключением, ваш приговор равносилен смертному приговору. И это нас ни в какой мере не удивляет, так как мы прекрасно понимаем, что вы в нашем лице хотите нанести удар вождям Итальянской коммунистической партии.
Пятое:Мы должны также указать на то, что господа, входящие в состав трибунала, доказали за время процесса полную свою неспособность судить нас… или кого-либо из коммунистов по причине полной своей неосведомленности в вопросе. Достаточно указать хотя бы на тот факт, что в качестве вещественного доказательства нашей виновности обвинение выдвигает, как это ни невероятно, брошюры, содержащие только текст „Коммунистического манифеста“, который теперь считается культурным багажом всякого образованного человека и который можно найти в любой библиотеке.
Шестое:Подтверждением вышесказанного является и то, что прокуратура возлагает на нас ответственность за все террористические акты, имевшие место в Италии за последние годы, тогда как достаточно самого поверхностного знакомства с нашим движением, чтобы понять отношение коммунистической партии к террористическим актам.
Седьмое:Итак, если бы нас судили согласно истинным данным, вы, господа судьи, должны были бы признать нас неподсудными, потому что наша деятельность имела место в период, когда таковая не считалась преступлением. Но этот суд – суд карательный, который призван нанести в нашем лице удар партии рабочего класса, борющегося с настоящим режимом. Поэтому мы уверены, что вы, господа судьи, приговорите нас к высшей мере кары, какой требует от вас общественный обвинитель. Но помните, господа судьи, что коммунизм…»
Председатель лишил Террачини слова и спросил подсудимых: имеют ли они что-нибудь добавить к сказанному ими прежде? И когда очередь дошла до Грамши, он тихо сказал: «Вы приведете Италию к катастрофе. Мы, коммунисты, ее спасем!» Суд удаляется для вынесения приговора.
И вот 4 июля 1928 года. Особый трибунал по охране безопасности государства приговорил Антонио Грамши к 20 годам 4 месяцам и 5 дням тюремного заключения. Учитывая состояние здоровья Грамши, это был, по существу, слегка завуалированный смертный приговор.
Бóльший срок получил только Умберто Террачини – около двадцати двух лет. Он пробыл полтора десятилетия в заключении и, выйдя из тюрьмы после падения фашистского режима, был избран председателем Учредительного собрания Итальянской республики. И как таковой подписал конституцию этой республики. Сохранилась фотография, на которой тогдашний президент республики де Никола, сидя за роскошным письменным столом, на минутку сняв очки, смотрит, как у края того же стола Умберто Террачини стоя подписывает конституцию. Де Никола – представительный старик, с виду весьма осторожный и неоткровенный. Взгляд у него крайне желчный. Были времена, когда буржуазный либерал де Никола баллотировался по одному списку с фашистом Муссолини. Но времена эти прошли и канули в вечность. Теперь де Никола вынужден сотрудничать с крайне левыми, и по виду его чувствуется, что эта политическая метаморфоза ему не совсем по душе…
Грамши должны были отправить в Портолонгоне – в самую страшную тюрьму Италии. В последний момент, когда Антонио был уже выведен из камеры, чтобы вместе с другими направиться к выходу из тюрьмы и оттуда общим порядком в тюремный вагон, раздался возглас: «Антонио Грамши, к врачу!» С Грамши сняли наручники. Он обнял отъезжающих. Распрощался с ними. Его путь пролег отдельно – он был отправлен в тюрьму-госпиталь в Тури. Это считалось особой милостью. Скоччимарро рассказывал, что Антонио Грамши сказал ему накануне прощанья: «Мауро, я чувствую, что они меня не выпустят живым». И, к сожалению, предчувствие не обмануло его.
Живучий шиповник
Тюрьма-госпиталь в Тури. Новый этап тюремных скитаний. За спиной – тревоги, радости и разочарования римской поры. За спиной – остров Устика и миланская тюрьма. Позади суд и приговор. Грамши изолирован от людей. Он не может непосредственно общаться с ними. Он может им только писать и потом, иногда подолгу ожидать ответа.
Что же еще остается ему?
Обращение в прошлое. Мысленное обращение в прошлое.
В нем он черпает теперь силу и безграничную веру в будущее. И этой веры у него не отнять.
Люди из прошлого как бы приходят к нему и обступают его жесткое тюремное ложе. Он видит близких своих. И глаза его матери, глаза Джузеппины Марчиас, смотрят ему прямо в душу. Как написать ей о себе? Какими словами? Ведь она знает только одно – сын ее попал в тюрьму. А ведь он не вор, не мошенник и не убийца. Он ученый, он депутат парламента. Единственный ученый из ее сыновей. А у нее их четверо – Дженнаро, Антонио, Марио, Карло. Антонио, хворого и физически слабого, не взяли на войну. А трое других воевали, и она дрожала за них, боялась, что их убьют. «Моих сыновей убьют на бойне», – вот как говорила она. Но господь смилостивился над ними, господь внял ее моленьям: все трое выжили, уцелели и вернулись домой. И помаленьку выбились в люди. И самая страшная судьба постигла не их, а бедного Антонио, Нино, самого слабого телом и самого сильного духом.
Так, наверное, думает сейчас Беппина Марчиас, его мать. Ну как тут быть, как и чем ее утешить? Надобно написать ей, как-нибудь внушить ей, что все еще не так худо.
Написать ей, ну да. Но это писание писем превратилось в настоящую физическую пытку. Ему почему-то вечно подсовывают ужасные перья, они не пишут, только царапают бумагу.
Итак, остаются письма. Письма – и еще воспоминания. И смотреть, смотреть, вспоминать все, что видел когда-то, и анализировать то, что видишь теперь, что происходит вокруг тебя. И остается еще чтение. Но иногда и копеечные иллюстрированные журнальчики причиняют нежданную боль. Вот он прочел о смерти Серафино Ренци. Это был совершенно удивительный актер. Комик. Настоящий лицедей. Поразительно народный и общепонятный, без капельки снобизма. Помнится, играл он в Турине, в городском саду, на открытой сцене. Играл в каких-то необыкновенных пьесах. Это было что-то вроде романов-приложений, только в лицах, в диалогах. Публика бурно реагировала. Непритязательная публика явно не отделяла игры от действительности, вернее не хотела отделять. Она жаждала хотя бы один-единственный вечер провести в мире волшебных приключений. И Серафино Ренци, милого растяпу Серафино, публика воспринимала как самого что ни на есть доподлинного бродягу или, скажем (бывали и такие пьесы), сыщика-оригинала.
Но вот расплывается и облик Серафино Ренци. Память не всесильна. Человек обращается в свой внутренний мир. Он внимательно вглядывается в него. И тогда из-под его пера, из-под проклятого царапающего бумагу пера выходят четкие буквы, округлые и почти без наклона:
«Душевно я совершенно спокоен. В самом деле, я не испытываю больше той повышенной возбудимости и тех приступов глухой ярости, какие я испытывал в первое время. Я акклиматизировался, и время бежит довольно быстро: счет его я веду по неделям, а не по дням, и понедельник является для меня исходной точкой, так как в этот день я пишу и бреюсь, – по этим операциям мы и ориентируемся во времени».
Все это так. Постепенно наступает успокоение. Но как быть с одиночеством, как бороться с ним? Может быть, именно общение с людьми, само общение с людьми как раз и есть та душевная разрядка, которую надо больше ценить?
Он оторван от мира, он заключенный, а там, за стеной, там «христиане»; забавно, что ссыльные и заключенные делят всех людей на две совершенно определенные категории – на ссыльных и заключенных и на «христиан», то есть на всех прочих смертных. Но как рассказать, как пересказать «христианам» то, что сам чувствуешь и ощущаешь? Это почти неразрешимая задача. Ты можешь только показать им, что не сломлен, ты можешь попытаться вселить в них надежду, ты можешь заставить их улыбнуться сквозь слезы над забавным парадоксом, назвав, например Париж «полуколонией сенегальского интеллектуализма», – и все-таки ты для них теперь только память, только облик, постепенно стирающийся в памяти. А живой голос забывается легче всего. Удивительные книги попадались ему в эти годы. Еще в миланской тюрьме в его руки попала книга Марио Собреро «Пьетро и Паоло». Грамши внимательно прочел эту книгу. В ней изображались революционные события времен «занятия фабрик». Город, в котором происходили события, не назван, но пейзаж и достопримечательности его описаны настолько точно и подробно, что ни малейших сомнений не оставалось: автор имел в виду Турин. Книга написана сентиментально и не всегда умело, хотя и чувствовалось, что писал ее журналист, туринец, и писал по горячим следам. Много в книжке от испытанных мелодраматических схем. Двоюродные братья: один – коммунист, другой – фашист. Старый социалист – отец одного из них. Его тревога и метания. Все расписано чуть ли не по часам. Описана даже редакция «Ордине Нуово» (под слегка измененным названием), описан он, Антонио Грамши (под именем Раймондо Рокки), – автор-буржуа говорит о нем в не слишком лестных выражениях, именуя его «талантливым нищим», и так далее. Книжка в общем филистерская. «Но, – думает Антонио, – этак я заживо становлюсь героем итальянской словесности. Автору я не слишком-то по душе, и все же он уделил мне пропасть внимания. Что ж, и на том спасибо!» А вот другая книжонка: «Квинтино Селла в Сардинии». Детская историческая книжонка. Как странно, книгу о Квинтино Селла он некогда просил у матери; это одна из первых книг, которые он прочел, она была когда-то у них дома. И он думал, что книга эта воскресит какие-то полузабытые воспоминания. Тщетные надежды! Он так ничего путного и не вспомнил. И не умилился даже. Он думает о книжках, прочитанных в детстве, и, должно быть по некоей ассоциативной связи, ему опять вспоминается привратник в суде, в Гиларце, – старый привратник, один из ничтожных винтиков Итальянского государства, а он, простец, полагал даже когда-то, что большущий винт! Привратник на суде – блюститель и страж законности, охраняющий ее в случае необходимости даже от посягательств тиранов! Не уберег старик законности от посягательств! Не устерег!
Трудно сказать, что самое тяжкое в его нынешней жизни. Но, пожалуй, скука. Эти неизменно похожие один на другой дни, эти часы и минуты, протекающие с монотонностью медленно падающих капель, – все это в конце концов способно извести его! Он заперт в камере под неусыпным надзором. Впрочем, этого неусыпного надзора потребовал не кто иной, как сам синьор начальник тюрьмы. Это, так сказать, плод местного творчества. Ведь он, Антонио Грамши, считается опаснейшей личностью, способной поджечь страну с четырех концов или сотворить еще что-либо подобное.
Его мысли опять возвращаются к близким. Его очень тревожит моральное состояние матери. Что же ему сделать, чтобы утешить и подбодрить ее? А ведь он спокоен, он абсолютно спокоен, и ему хотелось бы вселить в ее душу уверенность в том, что это действительно так и есть, но, увы, ему это не удается. Все дело в том, что различие в восприятиях, чувствах и образе мыслей создает между ним и его матерью своего рода пропасть. Для нее его заключение – страшное несчастье, таинственное и непонятное по сцеплению – причин и следствий. А для него, для Антонио Грамши, – это всего только эпизод политической борьбы, которая велась и будет вестись не только в Италии, но и во всем мире кто знает сколько еще времени. Он оказался в заключении точно так же, как во время войны можно оказаться в плену; он, Антонио Грамши, знал, что это могло случиться и что могло случиться также и худшее. Но, наверное, и мать и сестра Терезина, которой он об этом напишет, думают иначе, и все его объяснения покажутся им там, в богом забытой Гиларце, поразительнейшей и неразрешимейшей загадкой, изложенной к тому же на незнакомом языке.
Чем страшна тюрьма? Одиночеством? Безысходностью? Болью? И этим, конечно, тоже. Но еще страшней она тем, что убивает, пытается убить в человеке все человеческое. Ему вспоминается тюремное рождество. Это было еще в Милане. Ах, что это был за необычайный праздник! В чем же заключалось необычайное? Заключенным вместо обычного супа выдали порцию макарон и четвертушку вина. Так расщедрилась тюремная администрация. Подобные приступы щедрости бывают у нее, говорят, раза три в год. По большим праздникам. Ну не важное ли это событие! Нет, он не шутит и не смеется. Он и не думает шутить. Он мог бы посмеяться над этим до того, как узнал, что такое тюремная жизнь. Но он видел слишком много волнующих сцен, когда заключенные с какой-то религиозной истовой сосредоточенностью опорожняли свою миску супа, а потом хлебным мякишем собирали остатки жира по ее краям! А однажды в казарме карабинеров, куда заключенных поместили во время переезда, один из них заплакал, когда вместо полагавшегося супа им дали всего лишь двойную порцию хлеба. Этот несчастный находился в тюрьме уже два года, и горячий суп был для него его кровью, его жизнью. И ему, Антонио Грамши, стало теперь еще понятней, почему в «Отче наш» упоминается хлеб наш насущный.
А время идет. И люди меняются вместе с ним. И он изменился тоже. Очень изменился. Бывали дни, когда ему казалось, что он стал инертным и апатичным. Сейчас он считает, что ошибся в оценке своего состояния. И ему уже не кажется больше, что он был выбит из колеи. Это были просто вспышки сопротивления тому новому образу жизни, который под воздействием всей тюремной обстановки с ее правилами, с ее рутиной, с ее лишениями, с ее насущными нуждами начинает неотвратимо угнетать его. Жизнь в заключении – это огромный комплекс мельчайших событий и дел, которые механически повторяются из месяца в месяц, из года в год, – все те же, все в том же ритме, с монотонностью гигантских песочных часов. И все-таки все его существо каждой клеточкой своей, каждой частицей упорно и строптиво сопротивлялось физически и духовно влиянию этой засасывающей внешней среды. Но бывали минуты, бывали мгновения, когда и ему приходилось все же признавать, что внешнее воздействие оказывалось в известной мере сильнее его сопротивления. И ему приходилось бурно реагировать – мобилизовывать все внутренние силы на отпор вторжению извне.
Пространства нет. Есть только Время. Земля описывает один оборот вокруг Солнца, и мы, люди, называем это годом – но здесь, в тюрьме, солнце – понятие сугубо относительное – этой зимой он почти три месяца не видел солнца, а если и видел, то лишь его слабый отблеск. В камеру проникал свет, напоминающий нечто среднее между светом погреба и аквариума. А ведь стоит только привыкнуть к жизни в аквариуме и приспособить свои органы чувств к восприятию приглушенных и сумеречных ее проявлений (все с тем же ироническим отношением), и сразу же вокруг тебя возникает целый мир с его особой жизнью, с его особыми законами, с его особой линией развития. Так бывает, когда бросаешь случайный взгляд на старый ствол, полуразрушенный временем и непогодами, а затем все пристальнее и внимательнее начинаешь вглядываться в него. Сначала различаешь какую-то плесень, медленно ползущего слизняка да тянущийся за ним мокрый след. Затем перед тобой постепенно открывается целый мир маленьких насекомых, которые копошатся и неутомимо трудятся, повторяя одни и те же усилия и совершая все тот же путь. Если смотреть на все это со стороны, если не превращаться в большого слизняка или крохотного муравья, то в конце концов все это не может не заинтересовать; и время, таким образом, идет быстрее.
Вот так он и жил в четырех стенах камеры – сперва в Милане, а потом в Апулии, в Тури. Он был весь полон прошлым, прошедшим, в котором перемешалось великое и случайное, привнесенное, наносное. Затем прошел известный промежуток времени, и все дальше стали уходить события и переживания предыдущего периода жизни: все то, что было случайным и преходящим в области чувств и воли, постепенно куда-то исчезало; оставалось главное и нетленное. И, вопрошая сам себя, он находил вполне естественным, что это именно так. В течение какого-то времени, думалось ему, нельзя избежать того, чтобы воспоминания и образы прошлого не завладевали тобой, но если постоянно смотришь только в прошлое, это начинает в конце концов мешать; да это и бесполезно. И вдруг ему показалось, что он преодолел тот кризис, который, по-видимому, происходит со всеми в первые годы пребывания в тюрьме и который часто приводит к самому решительному, самому резкому разрыву с прошлым! Впрочем, он должен был признаться себе, что этот душевный кризис он чувствовал и наблюдал больше у других, чем у себя, и, более того, что он воспринимал его с улыбкой. Ну что ж, ведь одно это уже было преодолением кризиса! Он никогда не думал, что столько людей до такой степени боятся смерти. А именно в этом страхе и кроется причина всех явлений, происходящих в психике заключенного. В Италии говорят, что ты тогда становишься старым, когда начинаешь думать о смерти; ну что же, пожалуй, это очень верная мысль. Впрочем, все это едва ли относится непосредственно к нему, к бывшему депутату Антонио Грамши. И он берется за перо. Он должен записать это:
«Я видел, до какой степени тупели и дичали некоторые люди, и это оказывало на меня такое же действие, как на спартанских юношей созерцание развращенного образа жизни илотов».
И он добавляет с чуть заметной усмешкой:
«Итак, я сейчас совершенно спокоен…»
Была зима, и солнца не было, вернее, он почти не видел его. А потом наступила весна и пригрело солнце, а потом роза у него в камере (ему позволили устроить нечто вроде миниатюрного садика на подоконнике) начала давать ростки, а ведь ему уже казалось, что от нее остались одни унылые, голые прутики. Но сможет ли она противостоять предстоящей летней жаре? Ведь здесь, в Апулии, отчаянно жарко и сыро! Вряд ли роза уцелеет, уж очень она хрупкая и хилая. Да, но если вдуматься, ведь роза, в сущности говоря, – это всего лишь разновидность шиповника, а значит, весьма живуча. Ну что ж, поглядим, поглядим. Думал ли он при этом только о хилой тюремной розе? Не было ли в его словах какого-либо второго смысла? Не считал ли он самого себя вот этаким цепким и живучим шиповником? Трудно сказать теперь, так это или не так, но трудно и удержаться от подобного толкования. Уж очень оно заманчиво по-своему.
Идут дни, идут недели и месяцы, и вот в камеру впархивает письмецо от жены, письмецо из Москвы. В письме два кусочка плотной глянцевой бумаги – фотографии детей, – он и не думал, что это может так его обрадовать. И он был также чрезвычайно рад тому (писал он потом с некоей затаенной усмешкой), что смог собственными глазами убедиться в наличии у них туловища и ног: ведь вот уже три года, как он видит только их головы, и он начал было уже подозревать, что они превратились в херувимов, только без крылышек! И опять перо бежит по бумаге, и опять выстраиваются в ряд слова, в одно и то же время лирические, и язвительные, и таящие в себе какую-то удивительную прелесть:
«Все же не исключено, что еще в этом году распустится какая-нибудь маленькая скромная розочка. Мне это приятно, так как последний год меня интересуют космические явления (быть может, это происходит оттого, что, как говорят в моем родном краю, кровать моя удачно расположена соответственно направлению благоприятных земных токов и, когда я сплю, клеточки организма совершают круговращение в унисон со всей вселенной). Я с большим волнением ожидал летнего солнцестояния, и теперь, когда Земля приближается к Солнцу (вернее, вновь идет по прямой после стояния), у меня на душе становится веселее (это связано с тем обстоятельством, что вечером в камеру приносят свет, – вот оно, благодатное течение земных токов!); смену времен года, связанную с солнцестоянием и равноденствием, я ощущаю как собственную плоть; роза жива и, несомненно, расцветет, ибо под теплыми лучами тает лед и под снегом уже тянутся к жизни первые фиалки…» А потом следует удивительный возглас: «Одним словом, время представляется мне как нечто телесное с тех пор, как для меня больше не существует пространства». И все-таки пространство продолжало существовать. Существовали Италия и Франция, Россия и Германия, существовал Берлин, где он некогда позвонил у дверей помпезного здания итальянского посольства. Ему отворил швейцар в ливрее с галунами, величественный швейцар, повелитель столь же величественного вестибюля. Узнав, в чем состоит просьба, швейцар доложил по телефону господину советнику посольства профессору Умберто Космо, что некто Грамши желает быть принятым им, и что же, Швейцар потрясен: профессор, не вдаваясь в тонкости дипломатического этикета, сбежал с лестницы и кинулся на шею скромному Антонио Грамши! Профессор обливается слезами и приговаривает: «Ты понимаешь, почему! Ты понимаешь, почему!» И он, Антонио Грамши, совершенно утопает в роскошной профессорской бороде… До чего же он взволновался, профессор Умберто Космо! И он все простил – даже ту статью позапрошлого года, в которой Грамши воздал ему должное, но, может быть, несколько опрометчиво… «Да, старый Умберто Космо искренне любил своих учеников! Как он там теперь? Может, и он теперь оплакивает меня? Как все мои родные и близкие. А я вовсе не хочу, чтобы меня оплакивали; я – борец, которому не повезло в битве нынешнего дня, а бойцов нельзя и не следует оплакивать, когда они борются не по принуждению, а потому, что они сами сознательно желают этого».