Текст книги "Поживши в ГУЛАГе. Сборник воспоминаний"
Автор книги: Александр Буцковский
Соавторы: Н. Игнатов,А. Кропочкин,Николай Болдырев,Всеволод Горшков,Владимир Лазарев,Николай Копылов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Каждый из нас, возвращаясь в лагерь, старался захватить с собой какую-нибудь палку, полено или щепок для печки своего барака. Однако при входе в лагерь, у ворот, большая часть этих дров отбиралась шайкой лагерных придурков и администрацией – для пропускной, столовой, для блатных, и в наших печках часто нечем было поддерживать огонь даже вечером; к утру же все замерзало.
Одежда, которую мы клали под голову, часто примерзала к стене, и ее приходилось отдирать утром. Особенно трудно было в те дни, когда морозы устанавливались ниже 45 градусов.
Основные заготовки леса находились от нас в тридцати километрах. Обеспечивать нормальную работу грузовых машин и вывозку леса было очень трудно. В гаражах становилось холодно, машины не заводились, аккумуляторы и резина замерзали, а подвоз дров, которых и так не хватало, сокращался. В дело шли старые автопокрышки, автол и все, что только могло гореть.
Резина из СК при морозах ниже 45 градусов становилась такой хрупкой, что, если надутую резиновую камеру вынести на воздух и бросить, она раскалывалась на мелкие кусочки, как будто глиняная. Масло в заднем мосту автомашины замерзало так, что, если машина встала, сдвинуть ее не было никакой возможности – под кузовом нужно было разводить костер.
Все это временами создавало прямо-таки страшную перспективу – замерзнуть всему поселку.
Шоферы и слесари-автомобилисты, почти все – заключенные, все же проявляли настоящие чудеса героизма и находчивости и добивались того, что машины хоть и с трудом, но ходили.
К январю-февралю, во время самых сильных морозов, прибавилась еще одна беда: в некоторых бараках на полу стала появляться вода и бараки начало затапливать. Речка к этому времени перемерзла до дна; перемерзли, очевидно, и грунтовые воды. Однако подземные ключи находили выход на поверхность, образуя все нарастающие наледи, особенно в низких местах. Под бараками же почва была талой, и грунтовые воды, не находя выхода, устремлялись сюда.
Мы боролись с этой бедой разными способами: временно выселялись и замораживали весь барак – но это спасало ненадолго; устраивали на полу мостки из плах и досок, сорванных с нар; окапывали барак канавой. Последний способ был самым лучшим, но для этого нужно было выкопать канаву глубиной не менее чем в рост человека, а это уставшим и измученным людям было не под силу: грунт – галька с глиной.
Особенным мучением для нас были поверки и шмоны. Поверка назначалась по сигналу в 10 часов вечера. К этому времени все должны были быть на своих местах, а по баракам ходила комиссия – начальник конвоя, иногда начальник лагеря, старосты, учетчик.
Поверка длилась около часа. Всех не оказавшихся на месте или оказавшихся в другом бараке ждало наказание. Придирались к заправке коек, к внешнему виду и т. д. Иногда некоторых вызывали для отправки в кондей или собачник – за пререкания с администрацией или какие-нибудь другие провинности, о которых наказываемый иногда даже и не знал.
Собачник представлял собой неотапливаемый карцер на территории лагеря, а кондей – нечто вроде лагерной тюрьмы; он находился в поселке, и туда посылали на срок от трех до десяти дней. Это был деревянный сарай, вроде гумна или бани, обнесенный колючей проволокой, со сторожевыми вышками по углам. Вместо крыши – накатик из тонких бревен, засыпанных сверху землей. Стены не были проконопачены, только некоторые щели между бревнами заделаны мохом. Помещение делилось на две неравные части: меньшую занимали коридор и каморка, в которой жил «зав. кондеем» – жулик или бандит. Здесь же была топка от печки; одна стенка печки выходила в другую половину, где были голые нары для заключенных – человек на восемь.
Не помню, за какую провинность – то ли за неявку на поверку, то ли за пререкание с лагерной администрацией – в одну из зим я угодил в этот кондей на десять суток.
Хлеба выдавали 400 граммов и один раз холодную баланду, да и то не всегда. Печка, конечно, никакого тепла не давала, зато страшно дымила, когда топилась. Так как три четверти печки выходило в каморку «зав. кондеем», у него, наверное, было довольно тепло, тем более что он мог заткнуть у себя щели.
В помещении же арестантов стоял адский холод, сквозь щели светилось небо, ночью спать было невозможно – приходилось приплясывать.
В придачу ко всему у нас отбирали ремень, шарф и т. п. (чтоб не повесился), и штаны не держались, везде продувало.
Не «дошел» я окончательно только потому, что днем, благодаря требованиям шоферов, меня вызывали на работу; там я отогревался и немного подкармливался. Срока своего я не досидел три дня – видимо, им надоело приводить и уводить меня с работы. Шарф мне, конечно, не возвратили.
Кроме этого кондея для особо провинившихся управление лагерей имело еще РУР (рота усиленного режима) и ШИЗО (штрафной изолятор особого назначения). РУР представлял собой отдельный лагерь, куда направлялись арестанты из нескольких лагерей данного района.
Работы здесь проводились под конвоем и были, как правило, особенно тяжелыми – заготовка камня, шахты, лесоповал и т. п. Спали на голых нарах, хлеба давали 400 граммов, кипятку не давали, баланду дали один раз, табаку не полагалось; охрана была исключительно зверской, и ей позволялось проделывать над заключенными все, что угодно.
Излюбленным наказанием летом была «постановка на комары». Полураздетого человека заставляли стоять около вышки или привязывали к дереву в лесу. Здесь на него набрасывались комары. Махать руками не разрешалось («покушение на часового»).
Что это такое – колымские комары, описать трудно, это надо испытать. Даже скотина не выдерживает их натиска. Олени спасаются в воде, перестают есть. Известны случаи, когда комары заедали в тайге людей насмерть.
Такую пытку можно было вытерпеть только несколько минут; после этого люди обезумевали и были готовы на все. Тут их обычно пристреливали или «за попытку к бегству», или «за нападение на охрану». В обоих случаях охранника ждала награда, а заключенного – смерть.
Зимой при 40–45 градусах мороза заставляли бегать босиком от вахты до барака и т. п.
Если человек в РУРе не «исправлялся» или же сразу казался для НКВД особенно опасным, его посылали в ШИЗО.
Я не видел людей, которые возвращались оттуда; по слухам, это был настоящий ад. Людей там умерщвляли голодом, холодом и пытками. Говорили, что зимой их обливали водой, пока они не замерзнут, и т. п. Помимо всего в этих лагерях, да отчасти и в нашем, свирепствовали рецидивисты – уркаганы и бандиты, которые отбирали у остальных все, что хотели, избивали и издевались над ними безнаказанно: администрация не вмешивалась.
Помню, один хохол-конвойный нам прямо сказал: «Вас, врагов народа, привезли сюда не для работы, а чтобы уничтожить». Так, видимо, их воспитывало сталинское руководство. Одним из известных мучеников и жертв кондея и РУРа, постоянно из них не выходившим, был в Мяките молодой парень – уголовник Коля Ладонин. Высокого роста, худой, как скелет, и полубезумный. Он как-то прогонялся мимо нашей группы, сопровождаемый конвойным, – в очередной кондей.
– Коля, куда?
– На охоту!
– А где ружье?
– Попка сзади несет!
– Прощай, Коля!
– Рот Фронт, ребята!
На минуту останавливается, поднимает в приветствии руку со сжатым кулаком: «Рот Фронт!»
За что и долго ли он сидел, не знаю. Он был из беспризорников и представлял собой удивительный образец того, сколько может вынести человек. Однако психика его уже была ненормальной, хотя он всегда шутил. Начальство он люто ненавидел.
Обязательные поверки мне долго снились много лет спустя после освобождения из лагеря – около 10 часов вечера всегда было настороженное чувство ожидания какой-то неприятности, придирок и издевательств.
Шмоном на блатном языке назывались обыски. Иногда они устраивались колонне перед впуском в лагерь – тут отбирают все, что заключенные могли достать на воле, – продукты, книги, самодельные ножи т. д.
По баракам и палаткам шмоны устраивались по ночам, после 12 ночи, когда самый крепкий сон. Обыск, как правило, производили охранники НКВД, иногда с участием своего начальства.
Нас по одному будили толчком, заставляли без шума встать – в одном белье и босиком мы, несколько человек, становились у печки; в это время охранники рылись в матраце под головами, а если у кого что и было – то в тумбочках или ящиках-сундучках. Изымались «вольная» пища, книги, газеты, записки, «вольная» одежда, ножики, иногда даже забирали уже прошедшие цензуру письма:
– Зачем вы их собираете?
Попасться с газетой было опасно – я уже говорил, что они быстро становились контрреволюционными. Однако хранили мы их не из-за статей, а как бумагу для цигарок (получали ведь махорку).
Как-то у меня нашли четвертушку «Правды», за которую меня несколько раз таскали в карцер. Что там было такое (и было ли?) – до сих пор не знаю. Выходить из барака во время шмона запрещалось. Все это было мучительно: прерванный сон, холод, боязнь, как бы чего не нашли. Один раз у меня под койкой нашли написанную на тетрадных листках «поэму» о Винглинском. Такие типы попадались и в других лагерях, поэтому эту «поэму» таскали по рукам, переписывали, чтобы увезти с собой, а переписав, клали мне под подушку. Я боялся, что ко мне придерутся, однако потом узнал, что начальство только посмеялось и оставило «поэму» у себя, меня не трогали.
Режим у нас был строже, чем у бытовиков – то есть уголовников. Если они могли пользоваться книгами, иногда смотреть кино, кое-где были даже радиоточки, то нам все это было запрещено. Впрочем, блатари были в большинстве малограмотны и книг не читали.
Книги, отобранные у интеллигенции, в конечном счете попадали к блатарям и шли на изготовление карт. Карты делались довольно искусно следующим образом: бумага нарезалась по размеру и склеивалась клеем из размоченного хлеба. Затем вырезался трафарет мастей, и с помощью химического карандаша и хлебного мякиша через этот трафарет печатались красные и синие карты. На карты шли Дарвин, Шекспир, Пушкин – все лучшее, что интеллигенция сумела привезти с собой на Колыму. Впрочем, с конца 1937 года книг уже не везли – не разрешалось. Карточная игра хотя и преследовалась, но была очень распространена среди рецидивистов – воров в законе. Играли сначала на свое, потом на чужое. Любая ваша вещь могла быть проиграна без вашего ведома. Однако это были пустяки.
В наиболее страшных лагерях, изоляторах, пересылках могли проиграть какого-нибудь (любого) человека: проигравший должен был его убить, иначе убивали его самого. Были и еще более бессмысленные ставки: «проиграть контору», «проиграть барак» или т. п. значило, что этот барак должен быть сожжен проигравшим. Пощады тут не было: за невыполнение грозила смерть.
В наших бараках играли в «козла», а иногда в шахматы, если их не отбирали. Таджики, узбеки, кавказцы играли в свои любимые нарды.
Этим занимались обычно после работы – перед поверкой было час-полтора свободного времени. Жулики играли в карты, если только была возможность спрятаться где-нибудь.
Один раз я видел необыкновенный шахматный турнир. Мы работали по ремонту дороги; работа была не тяжелая, так как никакой нормы не было. Конвоиры располагались в конце и начале участка и обычно по очереди спали, пригревшись на солнышке. За нами никто не следил – бежать ведь все равно было некуда.
Мое внимание привлекли два человека, которые целыми часами неподвижно стояли на дороге, опершись на лопаты, но не разговаривали. Я подошел и уставился за них, думая – не заболели ли?
– Тебе чего?
– Да так…
– Проходи, не мешай! У нас турнирная.
Оказывается, они играли в уме, без доски, шахматную партию «на интерес». Выигравший получал вечернюю порцию баланды проигравшего. Один из них был студент пятого курса владивостокского института, Третьяк Сергей, второго я не знаю.
В лагере, за нашими палатками, была выделена колючей проволокой еще одна зона с одной палаткой, в которой жили шесть женщин. Вход туда для лагерников был, конечно, строжайше запрещен – калитка находилась около вышки охранника. Также и женщин не выпускали в общий лагерь без сопровождающего.
Работали они в поселке в столовой и больнице. Большая часть из них были блатные – воровки, растратчицы, уже немолодые. Была одна только молодая девушка – баптистка, которую посадили за религиозные убеждения.
Удивительно и непостижимо, но в этой обстановке она сумела держаться порядочно, и вся окружающая грязь к ней как бы не приставала. Всякие ухаживания, приставания и угрозы со стороны лагерных придурков на нее не действовали. В конце концов в нее серьезно влюбился один парень, стал защищать ее от покушений других хахалей в поселке и вообще проявлял о ней заботу.
Работал он, кажется, электриком на электростанции. Она освободилась на год раньше его, он помог ей в постройке домика из ящиков, а когда освободился, то они поженились, достроили дом, завели хозяйство, у них появился ребенок, и жили они, по-моему, счастливо.
Остальные были, как говорится, «оторви да брось». Их обслуживал старый кубанский казак, из бывших «кулаков». Он одно время дневалил и в нашей палатке (топил печку, приносил воду и т. п.). Так вот, этот старик как-то выболтал какую-то сплетню про этих девок, а они узнали. Вечером, когда мы пришли с работы, он трясся от страха в углу нашей палатки, а снаружи неслись вопли одной из обитательниц женской палатки:
– Ах ты, старый хрыч! Только покажись, все яйца оборвем! Трепаться вздумал? Да тебе на воле ни одна б… кусок ж… с девятого этажа не покажет! Куркуль проклятый! – и т. д. и т. п.
С тех пор дед там не показывался и был переведен на другую работу.
Письма разрешалось отправлять только через КВЧ, в незапечатанном виде. Приход почты был целым событием: первые пароходы приходили в Магадан в конце мая, последние – в ноябре. Полгода почта вообще не ходила.
Когда приходили первые пароходы, на разборку почты в Магадан объявлялся аврал: мобилизовывали всех грамотных вольняшек, комсомольцев, учащихся. Лагерная почта сортировалась, проходила цензуру и только после этого развозилась по поселкам и лагерям.
От Москвы до Магадана, если не было задержек, письмо шло примерно полтора месяца, к нам же доходило к концу второго месяца (летом). Так что написать письмо и получить на него ответ удавалось в сезон один-два раза.
Получение письма было всегда огромным событием. Однако писали далеко не всем – за всякую «связь с врагом народа» НКВД страшно преследовал, и поэтому отваживались писать только самые близкие родственники, а у кого их не было – тот ничего не получал. Не получали писем и уголовники из беспризорных или детдомовцы.
Постепенно мы научились писать эзоповым языком, и родные нас великолепно понимали, а цензура ничего не замечала. Например, писали: «Слышал, что Саша Смирнов переехал к папе», то есть умер, так как папа давно умер; или «Московского Филиппова, как расстался, не вижу, не знаю, как он выглядит», то есть «не видим белого хлеба», так как Филиппов – это булочная в Москве; или «У нас уютно, чисто и тепло, как в бабушкиной баньке» – бабушкина баня была давно заброшена, полуразвалилась, и там был всегда страшный холод.
В общем, при некоторой изобретательности, можно было написать все, что угодно. Иногда в этом же духе писали и нам с «материка»: «Витя Камкин стал уже большой, ему 10 лет исполнилось 2 сентября, получил много подарков, особенно от своего крестного – Рождественского М.». Это значило: «Вите Камкину 2 сентября дали 10 лет, много его били, донес на него Рождественский М.».
Заключенные стали получать письма об измене жен, распаде семьи. В начале зимы 1938/39 года я получил письмо от матери, в котором были слова «Твоя бывшая жена…». Я ожидал этого, не обвиняя Женю. На мое возвращение надежды не было, а ей не исполнилось и тридцати лет. О дочке, я знал, позаботятся мои родные, мама. Понимал, что Женю преследовали и унижали как жену «врага народа».
Вспомнилось также, как после того, как она уехала от нас с Лидочкой встречать Новый, 1937 год в Каширу, я сказал ей, что с этого года что-то случится и мы не будем вместе.
Глава 13
В «командировке»
В конце зимы меня вместе с группой из двадцати человек направили на 226-й километр – на лесозаготовки для поселка Мякит. Такие отдельно расположенные пункты назывались «командировками».
Здесь были две избушки, сложенные из бревен и покрытые сверху накатником и дерном. Пол был земляной, посредине – грубый стол и «печка» из бензиновых бочек, по краям – самодельные нары.
В отдельной избушке находился склад и жил староста или бригадир – не помню уже, как называлось это «начальство», – конечно, из социально близких, то есть уголовник.
Охраны не было никакой, поверок или обысков – тоже, не было и колючей проволоки или зоны. Избушка стояла в лесу, в стороне от трассы, и никого постороннего, кроме своих шоферов, приезжавших за дровами, у нас не было.
Работали мы от зари до зари – то есть пока было светло. Вместе со старостой жил еще повар, который варил нам баланду и выдавал хлеб. Освещалась избушка самодельными коптилками, сделанными из вставленных одна в другую консервных банок. В нижнюю банку клалась вата и наливался бензин, а по краям верхней были иголкой пробиты маленькие дырочки – как у газовой горелки. Место соединения банок замазывалось хлебом.
Эти светильники коптили, воняли, иногда взрывались, но все же хоть какой-то свет от них был. Работали мы, как правило, дружно, да иначе было и нельзя: не будешь двигаться – замерзнешь. Новички вначале старались разжечь костер и почаще греться, но скоро мы поняли, что этого делать нельзя: костер согревал только с одной стороны, если раз погрелся – скоро замерзал снова, особенно лицо, руки и ноги.
Помимо всего греться у костра было и опасно: один раз мне пришлось идти от лесосеки до склада за пилой – это километра три-четыре. Мороз был за 40 градусов, на полпути я увидел костер, решил немного погреться (рукавицы были плохие, да и лицо мерзло). Постояв немного, пошел дальше – слышу, пахнет чем-то горелым. Осматриваюсь – ничего не вижу; как пойду – снова пахнет. Наконец почувствовал, что мне жжет плечо. Оказалось, сзади попала искра, и, когда во время хода я размахивал руками, вата в телогрейке тлела и разгоралась. Я разделся, напихал в образовавшуюся дыру снег, стал одеваться – а руки не слушаются, пальцы одеревенели, ни одной пуговицы не могу застегнуть. С огромным трудом, чуть не плача от боли, наживил две пуговицы и пошел дальше.
Минут через пятнадцать-двадцать слышу: опять начинает вонять. Пришлось еще раз раздеваться и пихать в рукава снег. Пришел на «командировку» с помороженными руками и только в избушке с трудом сумел залить водой проклятую вату.
Лес был редкий – полутайга, полутундра. В основном здесь росла уродливая лиственница; в низких местах, у речки, был тополь. Дерево от мороза становилось таким хрупким, что сучки толщиной в руку мы обрубали дубинами, без топора. Пилить умели далеко не все, еще меньше понимали, как выбрать, заточить и развести пилу, так что с плохим напарником работа совершенно не двигалась.
Выработку же приходилось давать, так как от этого зависело питание всей «командировки», и подводить друг друга было не принято.
В одной бригаде со мной работали Толя Шитиков и Сергей Леонов. Шитиков был молодой парень, росту ниже среднего, плотный. Он раньше жил в Харбине, где работал конструктором в управлении КВЖД. После того как Япония захватила Маньчжурию и образовала марионеточное государство Манчжоу-го, работа железной дороги совершенно нарушилась, и наше правительство было вынуждено продать ее японцам. Русским, работавшим на КВЖД, предложили или выехать в Россию, или остаться работать под началом японо-маньчжуров.
Несмотря на то что люди там жили десятилетиями, еще до революции, большинство решило вернуться в Россию. Однако здесь их почти сразу всех пересажали. НКВД давал им статью ПШ – что значит «подозрение в шпионаже». Так, по одному необоснованному подозрению, без всякого суда и следствия, люди попадали в лагерь на 5–8–10 лет. Толю постигла именно эта участь. Однако он был молод, не унывал и трудился честно.
Леонов был совершенно другим, но в своем роде необыкновенным человеком. Он был сыном крупного московского профессора, врача, получил великолепное образование (окончил университет и технический вуз), работал в Физико-химическом научно-исследовательском институте им. Л. Я. Карпова. С детства знал французский язык и немного английский, которому учился в университете. Прекрасно знал математику, физику и физическую химию. Однако сидел Леонов не за политику, а по статье 162-г (хищение государственного имущества). Природные плутовство и вороватость удивительно сочетались в нем с твердым знанием точных наук. Своими «похождениями» в этой области он гордился и охотно о них рассказывал. Начал воровать дефицитные книги и справочники в Библиотеке им. Ленина, для чего изучил систему шифров – отметок на карточках, изготовил печатки и беспрепятственно выносил эти книги для продажи. Однако в один прекрасный день шифры в библиотеке заменили, и он чуть не попался. Пришлось отсиживаться в уборной до закрытия библиотеки, а потом спускаться оттуда по водосточной трубе.
Высокий, худой, с головой, задранной вверх и наклоненной в сторону, со слегка косящими глазами, Леонов был большой нахал, но никогда не добивался своих целей силой или угрозами, а только вежливостью и хитростью.
Так, он рассказывал, как сумел пробраться на банкет, устроенный для делегатов Международной конференции по атомному ядру в Москве в 1935 году. Пользуясь знанием французского языка, после официальной части, когда все стали расходиться, вступил в оживленную беседу с Ланжевеном (ученый с мировым именем) и, не отставая от него, попал за банкетный стол, где всего было в изобилии. В Москве же была в то время карточная система, и люди голодали.
«Погорел» Леонов на воровстве платиновых тиглей. Эти тигли он таскал в своем НИИ и сбывал евреям – зубным врачам, занимавшимся частной практикой.
В конце концов кто-то из врачей попался и «продал» Леонова. Больше всего он возмущался их нечестностью.
Ему дали 10 лет и послали на Беломорканал, но оттуда он бежал, сев на поезд Ленинград – Мурманск. В вагоне достал счетную линейку, обложился бумагами, сыпал формулами, вступил в спор с каким-то инженером и, таким образом, проскочил проверку документов, которую производили в этом поезде до Петрозаводска.
Однако в Ленинграде его скоро опять схватили, добавили за побег 2 года и послали на Колыму. Жил с уголовниками, но, так как был все-таки человеком образованным, постоянно тянулся к нам; к тому же крупные уркаганы не считали его за своего, а с мелкими у Леонова не было ничего общего.
Еще там с нами был высокий, очень красивый, но истощенный парень – Галушко, лет тридцати – тридцати пяти. Он был украинцем, родные у него погибли во время Гражданской войны, и он решил «искать счастья». Бродяжничал по Югу, потом перешел румынскую границу – по семейным преданиям, у него где-то в Париже должен был быть какой-то родственник, кажется, дядя. Конечно, до Парижа он не добрался, работал грузчиком, конюхом, чернорабочим в Болгарии и Румынии. Наконец попал в Бухарест и встретился там с русскими эмигрантами. Те ему стали помогать и в конце концов устроили в Славянский университет, который около 1921 года был создан в Бухаресте для беженцев из России и их семей.
Средства на содержание этого университета поступали из Чехословакии, Югославии, Румынии и от наших эмигрантских организаций. Галушко стал получать стипендию, летом работал и успешно окончил экономический факультет.
Получив диплом, стал работать референтом в советском торгпредстве. В его обязанности входило читать балканские газеты и составлять для посла экономические сводки. Однако вскоре в торгпредстве начались какие-то сокращения, и он стал получать полставки.
В это время Галушко пригласила к себе на хорошую работу одна крупная фирма, и он перешел туда работать инженером-экономистом. Работа прекрасно оплачивалась, перед ним открывалась хорошая карьера, но судьба готовила другое.
Молодой, видный, образованный, Галушко пользовался успехом у женщин. И вот случилось так, что на почве ревности одна любовница решила его отравить. Врачи спасли, но в результате он получил болезнь желудка. Фирма предоставила отпуск, и он уехал на лечение в санаторий. Однако лечение затянулось, и после трех месяцев Галушко потерял свое место.
В это время (1929–1930) в Европе был экономический спад, устроиться куда-либо было трудно. В газетах и по радио много говорилось о начинающемся крупном строительстве в России. Галушко пошел в наше полпредство и предложил свои услуги. Там его встретили любезно, предложили заключить договор и направили в Харьков.
На границе встретили два агента – он был удивлен такой вежливостью, – около вокзала уже ждала машина.
– Куда мы едем?
– В гостиницу «Красная».
Покружив по городу, подвезли к железным воротам, и Галушко попал за решетку.
На протесты следователь сказал:
– Чего вы волнуетесь? Вот вы в Бухаресте читали лекции о Беломорско-Балтийском канале, место вам знакомое, туда и пошлем!
Так и сделали, а оттуда Галушко послали на Колыму. Его жена – полька из Варшавы – поехать с ним в Советский Союз отказалась, сказав: «Большевикам нельзя верить, они тебя обманут!»
Как он ее ни уговаривал, она уехала к своим, в Варшаву. Они договорились, что если все будет благополучно и хорошо, как об этом твердит московская пропаганда, то он ей напишет и она приедет к нему (срок договора был три года).
Умная полька оказалась права, а Галушко сам залез в расставленные сети. Вплоть до начала войны он получал из Варшавы посылки, плакал и бился головой о стены при этом. Переписка же с «заграницей» была, конечно, запрещена.
Был еще финн – Пустолайнен. Он ни с кем не дружил, по-русски знал только несколько слов, да и по природе был неразговорчив, отличался удивительным хладнокровием.
Когда днем начало пригревать солнышко и морозы упали до 30 градусов, он был способен завалиться спать прямо в сугроб, у обочины дороги. Иногда он сквозь зубы напевал какую-то бесконечную, унылую и однотонную песню без слов, в которой слышался шум сосен и плеск озер его родины.
Работать в лесу при морозе 40–50 градусов было трудно. В носу намерзали сосульки, приходилось их как-то отдирать, дыхание было затруднено и обжигало легкие. На ресницах тоже постепенно образовывались льдинки, и глаза становилось трудно открывать, нужно было руками оттаивать сосульки и сбрасывать их с ресниц.
Развести костер в рыхлом глубоком снегу было тоже не так-то просто, но мы скоро этому научились. Пили мы обычно из какой-нибудь наледи или незамерзающего ключа – встав на колени, прямо ртом, так как пользоваться посудой при таком морозе было невозможно.
Из живности зимой в тайге оставались только куропатки и какие-то белые воробьи. Куропатки клевали почки с деревьев, а на ночь зарывались в снег, выставив снаружи только кончики хвостовых перьев.
Ружей у нас, конечно, не было, но все же иногда удавалось достать куропатку, хотя и редко.
Зимой, как правило, стояла сухая, безветренная и ясная погода. Звезды по ночам казались особенно крупными и яркими и часто вызывали нас на разговоры о жизни в других мирах. С этой точки зрения все происходящее с нами казалось мелким, временным и ничтожным.
Маковский хорошо знал историю и, если его удавалось уговорить, мог увлекательно часами рассказывать о «днях минувших», в то время как после работы мы, растянувшись на нарах, блаженно впитывали в себя тепло от раскаленной печки. Дров здесь всегда было вдоволь, их никто не отнимал, и мы спали в одном белье – не то что в Мяките.
Галушко из чайных ящиков ухитрился ножом сделать подобие скрипки, и они с Маковским иногда вполголоса «спивали» украинские песни.
На этой «командировке» я прожил около двух месяцев.