Текст книги "Дорогой длинною..."
Автор книги: Александр Вертинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, я увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были маленькие гусиные пёрышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали, загоняя его то в одну, то в другую ноздрю. Привёзшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях.
Я внимательно взглянул на Слащова. Меня поразило его лицо.
Длинная, белая, смертельно-белая маска с ярко-вишнёвым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленоваточерные гнилые зубы.
Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными молочными струйками.
Я выпил вина.
– Спойте мне, милый, эту… – Он задумался. – О мальчиках… «Я не знаю зачем…»
Его лицо стало на миг живым и грустным.
– Вы угадали, Вертинский. Действительно, кому это было нужно? Правда, Лида?
На меня глянули серые глаза.
– Мы все помешаны на этой песне, – тихо сказала она.
Я попытался отговориться.
– У меня нет пианиста, – робко возражал я.
– Глупости. Николай, возьми гитару. Ты же знаешь наизусть его песни. И притуши свет. Но сначала понюхаем.
Он взял большую щепотку кокаина.
Я запел.
И никто не додумался
Просто стать на колени
И сказать этим мальчикам,
Что в бездарной стране
Даже светлые подвиги —
Это только ступени
В бесконечные пропасти
К недоступной Весне!
Высокие свечи в бутылках озарили лицо Слащова – страшную гипсовую маску с мутными глазами. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался.
Я кончил.
– Вам не страшно? – неожиданно спросил он.
– Чего?
– Да вот… что все эти молодые жизни… псу под хвост! Для какой‑то сволочи, которая на чемоданах сидит!
Я молчал.
Он устало повёл плечами, потом налил стакан коньяку.
– Выпьем, милый Вертинский, за родину! Хотите? Спасибо за песню!
Я выпил. Он встал. Встали и гости.
– Господа! – сказал он, глядя куда‑то в окно. – Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать. А вот он умеет! – Он положил руку на моё плечо. – А ведь с вашей песней, милый, мои мальчишки шли умирать! И ещё неизвестно, нужно ли это было… Он прав.
Гости молчали.
– Вы устали? – тихо спросил Слащов.
– Да… немного.
Он сделал знак адъютантам.
– Проводите Александра Николаевича!
Адъютанты подали мне пальто.
– Не сердитесь, – улыбаясь, сказал он. – У меня так редко бывают минуты отдыха… Вы отсюда куда едете?
– В Севастополь.
– Ну, увидимся. Прощайте.
Слащов подал мне руку.
Я вышел.
Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого‑то, пронзительно свистел паровоз…
Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезли с горизонта. Оставались простые, серые фронтовые офицеры, плохо одетые, усталые и растрёпанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими её спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать.
Несколько дней городом владел какой‑то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его убрали. Все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь.
Под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Крым был последним клочком русской земли, ещё судорожно удерживаемым горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Были только разрозненные и кое‑как собранные остатки. Генералы перессорились, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кто‑то застрелился, кто‑то перешёл к красным, кто‑то исчез в неизвестном направлении.
Но армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта, оборванные, грязные и исхудавшие, наивно переодетые в случайное штатское платье, бродили по Севастополю, заполняя улицы, рестораны, где уже нечем было кормить, пустые магазины, грязные кафе и кондитерские. Они ждали чего угодно, но только не такого отчаянного поражения. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто‑нибудь пытался с ними заговорить.
Спали всюду: в вестибюлях гостиниц, на бульварных скамейках и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму были тёплые. А те, кто ещё носил форму, отпускные, командированные в тыл, по целым дням толклись в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие, которые сами ничего не знали и никому и ничему помочь уже не могли. Они рвали взятки с живого и мёртвого и этим ограничивались.
Высокие, худые, как жерди, великосветские дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными, породистыми, лошадиными лицами, некрасивые и надменные, продавали на чёрном рынке по утрам свои фрейлинские бриллиантовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах. Спекулянты платили им «колокольчиками» – крупными корниловскими тысячерублевками, которые уже никто не хотел брать.
Днём они толклись в посольствах и консульствах иностранных держав, в коридорах в какой‑то тайной надежде на что‑то, в учреждениях, бюро и комитетах, где вовсю торговали пропусками, где за приличные деньги можно было купить паспорт любой иностранной державы. Их было видно отовсюду. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «в Чехию, в Сербию, в Турцию!» Куда угодно! Только бежать!.. Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шёл одуряющий запах пронзительного «лоригана Коти», перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Точно их контузило, оглушило каким‑то внезапным обвалом.
В небольшом театрике «Ренессанс», где ещё играла чья‑то халтурная труппа, по ручкам бархатных кресел ползали вши. Ведро холодной воды для умывания стоило сто тысяч. Все исчислялось в миллионах, или «лимонах», как их называли.
Поэт Николай Агнивцев, худой и долговязый, с длинными немытыми волосами, шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами – сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России:
Церкви – на стойла, иконы – на щепки!
Пробил последний, двенадцатый час!
Святый Боже, святый крепкий,
Святый бессмертный, помилуй нас!
Аркадий Аверченко точил свои «Ножи в спину революции». «Ножи» точились плохо. Было не смешно и даже как‑то неумно. Он читал их нам, но особого восторга они ни у кого не вызывали.
По ночам в ресторанах и кабаре, где подавали особы женского пола весьма сомнительного вида, пьяное белое офицерьё, пропивая награбленное, стреляло из револьверов в потолок, в хрустальные люстры и пело «Боже, царя храни», заставляя публику вставать под дулами револьверов.
В гостинице Киста, единственной приличной в городе, собралась вся наша братия. Там жили актёры, кое‑кто из писателей и бесконечное количество дам.
По улицам ходил маленький князь Мурузи и, встречая знакомых, сладко и заливисто разговаривал, сильно картавя.
– Тут нет жизни, – восклицал он, всплескивая ручками. – Надо ехать на фгонт! Это безобгазие!
Однако сам он ни на какой «фгонт» не ехал. Уговаривать нас он начал ещё в Одессе. И теперь докатился до Севастополя. Исчерпав источник патриотического возбуждения, он озабоченно спрашивал у меня:
– Скажите, догогой, а где тут хагошо когмят?
– Тут. У Киста, – отвечал я. – Тут же и хорошо, тут же и плохо. Потому что другого места все равно нет…
Перекоп – узкая полоска земли, отделявшая нас всех от оставленной родины, – ещё держался. Его отчаянно и обречённо защищал Слащов. Город кишел контрразведками и консульствами всех национальностей. Какие‑то люди на улицах вслух предлагали вам принять любое подданство.
Знакомый восточный князь Меламед купил шхуну и гостеприимно предлагал актёрам ехать на ней в Турцию. Предлагал мне, Собинову, Барановской и Плевицкой. Молодые актёры нанимались кочегарами на «Рион», большой пароход, стоявший в порту. Спекулянты волновались и покупали все, что возможно, чтобы только отделаться от корниловских «колокольчиков». В такие дни на стенах города вдруг появлялись расклеенные приказы генерала Слащова: «Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы! На этот раз я опять отстоял для вас Перекоп!»
Иногда в осенние ночи, когда море шумело и билось за окнами нашей гостиницы, часа в три приезжал с фронта Слащов со своей свитой. Испуганные лакеи спешно накрывали стол внизу в ресторане. Сверху стаскивали меня и пианино. Я одевался, стуча зубами. Сходил вниз, пил с ними водку, разговаривал, потом пел по его просьбе. Но водка не шла. Голова болела, было грустно, страшно и пусто. Слащов дёргался, как марионетка на нитках, – хрипел, давил руками бокалы и, кривя страшный рот, говорил, сплёвывая на пол:
– Пока у меня хватит семечек, Перекопа не сдам!
– Почему семечек? – спрашивал я.
– А я, видишь ли, иду в атаку с семечками в руке! Это развлекает и успокаивает моих мальчиков!
Мы уже были на «ты».
Черноморский матрос Федор Баткин, краснобай, демагог и пустомеля, «выдвиженец» Керенского, кого‑то в чем‑то безуспешно убеждал. Люди пожимали плечами и, не дослушав, уходили, потому что им была нужна только виза.
– Визу, визу, визу! Куда угодно! Хоть на край света!
Остальное никого не интересовало. А Слащов уже безумствовал. В Джанкое он приказал повесить на фонарях железнодорожных рабочих за отказ исполнить его приказы. С Перекопа бежали. Офицеры переодевались в штатское. Однажды утром я получил от него телеграмму:
«Приезжай ко мне, мне скучно без твоих песен. Слащов».
На рейде стоял пароход «Великий князь Александр Михайлович». Капитан его, грек, был моим знакомым. Пароход отходил в Константинополь. На нем уезжал Врангель со своей свитой. Ночью, встретив капитана в гостинице, я попросил его взять меня с собой. Он согласился.
Утром, захватив с собой своего единственного друга, актёра Путяту, и пианиста, я уехал из Севастополя.
Эмиграция началась
До сих пор не понимаю: откуда у меня набралось столько смелости, чтобы, не зная толком ни одного языка, будучи капризным, избалованным русским актёром, неврастеником, совершенно не приспособленным к жизни, без всякого жизненного опыта, без денег и даже без веры в себя, так необдуманно покинуть родину. Сесть на пароход и уехать в чужую страну. Что меня толкнуло на это?
Задавая себе этот вопрос сейчас, через столько лет, я все ещё не могу найти у себя в душе искреннего и честного ответа.
Я ненавидел советскую власть? О, нет! Советская власть мне ничего дурного не сделала. Я был приверженцем какого-нибудь иного строя? Тоже нет. Ибо убеждений у меня никаких в то время не было.
Но тогда что же случилось? Что заставило меня уехать?
Почему я оторвался от той земли, за которую сегодня легко и радостно отдам свою жизнь, если это будет нужно?
Очевидно, это была просто глупость.
Может быть, страсть к приключениям, к путешествиям, к новому, ещё не изведанному? Не знаю. Так или иначе, я приехал в Турцию.
Начиная с Константинополя и кончая Шанхаем, я прожил длинную и не очень весёлую жизнь эмигранта, человека без родины. Я много видел, многому научился. Может быть, у себя дома, поставленный в благоприятные условия существования – искусство у нас очень поощряется и очень бережно культивируется, – может быть, я бы не дошёл до такой остроты чувств, до такого понимания чужого горя, которые мне дали эти годы скитания.
Говорят, душа художника должна, как Богородица, пройти по всем мукам. Сколько унижений, сколько обид, сколько ударов по самолюбию, сколько грубости, хамства перенёс я за эти годы! Сколько неотвеченных фраз застряло у меня в горле, сколько проглоченных обид.
Это была расплата. Расплата за то, что в один прекрасный день я посмел забыть о родине. За то, что в тяжёлые для родины дни, в годы её борьбы и испытаний, я ушёл от неё.
Оторвался от её берегов.
И вот они уходили, эти берега…
И вот уже новые очертания чужой земли выплывали в утреннем тумане.
Рано утром мы вошли в Босфор.
Сказочный город, весь залитый солнцем, сверкнул перед моими глазами. Тонкие иглы минаретов. Белосахарные дворцы. Какая‑то башня, с которой будто бы сбрасывали в Босфор неверных жён. Маленькие лодочки-канки. Красные фески, море красных фесок. Люди в белом. Солнце. Гортанный говор. И флаги, флаги, флаги. Без конца. Как на параде. Как в праздник!
Большие военные корабли стоят на рейде. Ярко начищенные медные части маленьких катеров сверкают, играют под яркими лучами солнца тысячами бликов.
Я сошёл с парохода. В Константинополь. В эмиграцию. В двадцатипятилетнее добровольное изгнание. В долгую и горькую тоску.
Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далёких стран, все, что я видел, все, чем восхищался, – я отдаю за один самый пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на родине!.. А к этому я согласен прибавить ещё весь мой успех, все восторги толпы, все аплодисменты, все цветы, все деньги, которые я там зарабатывал. Все, все, все, ибо все это мне было не нужно. Лучше быть бедняком на родине, чем богачом на чужбине.
Поселились мы с Борисом Путятой не более и не менее как в самом фешенебельном отеле Константинополя «Пера Палас». Разутюжили наши российские «кустюмчики» – знаменитый актёрский «гардеробчик», по которому великим постом в бюро антрепренёры оценивали молодых актёров, и… вышли на улицу. На Гранд-рю‑де-Пера, по которой уже взад и вперёд прогуливалось немало наших соотечественников, приехавших раньше нас. Путята даже гвоздичку в петлицу воткнул. Совсем как дома – где‑нибудь в Харькове, на Сумской – гуляли.
– Ба! Откуда вы? Когда приехали? На чем?
Приподымались шляпы. Пожимались руки.
– Вы уже обедали? Нет? Ну, зайдём куда‑нибудь. Хотите в «уголок»? Тут русские держат!
Заходили. Выпивали. Закусывали. Разговаривали по душам.
Борщ подавали отменный. Мы от такого борща давно уже отвыкли. Все было первоклассного качества. А главное, подавали дамы. Молодые, нарядные, слегка кокетничавшие своим неумением подавать.
«Ну, откуда же мне знать это?.. – говорили её глаза.
– Я же не привыкла!»
– Горчички? Ах да!.. Забыла… Ещё чего хотите?
Смелый, немного беспомощный взгляд и… улыбки, улыбки без конца…
Это заменяло недостаток сервиса. Обалдевшие с непривычки, подвыпившие гости уходили, оставляя «на чай» больше, чем стоил весь обед. Неудобно. Она такая милая!..
Мы с другом тоже оставляли с непривычки много. Но потом спохватились и стали ходить в турецкие кофейни. Это было гораздо дешевле.
Была весна. Город шумел, орал и сверкал, как огромный базар. Тысячи гортанных голосов. Щёлканье бичей «ара-баджи», гордо восседавших на козлах своих фаэтонов, окрики полицейских, гудки машин, вой нищих, вопли уличных продавцов, лай собак. Все сливалось в общий гул. На улицах был настоящий карнавал. Сотни офицеров и солдат в самых экзотических формах и нарядах заполняли город. Шотландцы в юбочках с волынками в руках маршировали под какую‑то детскую музыку. Негры в фесках и шароварах, итальянцы с петушиными пёрышками на шляпах, французы в голубых с золотом кепи, американцы в белых шапочках, англичане со стеками в руках, греки, чехи, сербы, румыны… Кого только там не было! Все это двигалось, маршировало, играло, пело.
На углу, около кафе Токатлиана, старый турок жарил каштаны на маленькой жаровне и плакал. Один из «победителей» толкнул его жаровню – она мешала ему пройти, – и каштаны рассыпались по мостовой. По вечерам в узких улочках, прямо на тротуарах пристраивался «кафеджи» – продавец кофе, чудесного, ароматного турецкого кофе – в маленьких чашечках с напёрсток величиной. За пять пиастров он подавался тут же на улице. Вы могли сесть на маленькую табуретку, покурить, послушать заунывную восточную мелодию, сыгранную бродячим турецким музыкантом, и погрустить о родине.
В Галате можно было посмотреть пляски дервишей, которые кружились в длинных одеждах с босыми ногами в священном танце. Кружились до тех пор, пока в судорогах не падали на землю.
Раз в году, в большой праздник байрам, мы ходили в Галату смотреть дешёвую иллюминацию и бродили по базарам без цели, покупая всякую дрянь.
А посреди базара, широко раскинув руки, лежал без памяти пьяный великан и атлет – наш русский борец матрос Сокол. И никто не смел к нему подойти. Турецкая полиция, маленькая и щуплая, боялась его как огня.
Один раз у Сокола уже было столкновение с полицией. И двадцать полицейских летели от него в стороны, как собаки от дикого кабана. Больше его не трогали.
В Галате, в публичных домах, на подоконниках сидели, как звери за решётками, страшные, уродливые женщины и, заманивая посетителей, кричали, похлопывая себя по голому животу: «Рус! Рус! Карашо!»
А в тёмных прохладных магазинах сидели мудрые седобородые турки, поджав под себя ноги, и терпеливо торговали чудесными коврами, угощая посетителей крошечной чашкой кофе с рахат-лукумом.
Турецкие женщины, в национальной одежде, с вуалями, закрывавшими пол-лица, обжигали прохожих быстрыми и любопытными взглядами диких зверьков.
В больших грязных кафе ели плов из барашка, крошечные шашлыки, «долму» и запивали все это «дузикой» – анисовой водкой, разбавленной холодной водой. Какие‑то допотопные органы, вроде наших московских «машин», что когда‑то были в извозчичьих трактирах, ревели, гудели, цокали, внезапно останавливаясь, когда кончался завод.
По узеньким, кривым, немощёным уличкам и переулкам бегали страшные опаршивевшие собаки и рылись в мусоре, который тут же выбрасывали на тротуар добрые обыватели. Трогать собак было нельзя. По мусульманским законам собаки считались священными животными. Англичане долго думали, что с ними делать. Наконец полковник Максвельд додумался. Переловив всех собак, он свёз их на какой‑то пустынный остров, где они издохли сами по себе – перегрызли друг друга.
Яркий, красочный быт Турции ещё существовал, но уже исчезал понемногу под напором цивилизации, нахлынувшей вместе с оккупационной армией. Победители давили собой. Один из талантливейших журналистов эмиграции, остроумный и злой поэт Дон Аминадо писал:
Лаванда, амбра, запах пудры…
Чадра и феска и чалма…
Страна, где подданные мудры,
Где сводят женщины с ума,
Где от зари и до полночи
Перед душистым наргиле,
На ткань ковра уставя очи,
Сидят «народы» —
на земле
И славят мудрого аллаха
Иль, совершив святой намаз,
О бранной славе падишаха
Ведут медлительный рассказ.
Где любят нежно и жестоко
И непременно в нишах бань.
Пока не будит глас
Пророка:
«Селим! Довольно!
Перестань!»
О бред проезжих беллетристов!
Которым сам
Токатлиан, и друг артистов,
Давал и деньги и кальян!
Он фимиам курил
Фарреру,
Сулил бессмертие
Лоти,
И Клод Фаррер, теряя меру,
Сбивал читателей с пути!
Конечно, той Турции, о которой писал Клод Фаррер, в которую был когда‑то влюблён Пьер Лоти, уже не было. Она угасала, задушенная Версальским договором, разбитая, придавленная непомерными контрибуциями, истоптанная сапогами победителей. Турция молчала, стиснув зубы и «зажав своё сердце в руке». Мне было нестерпимо жаль этот мудрый и благородный народ. Он был истощён войной и, казалось, уже агонизировал. Где‑то во дворе сидел султан – великолепный восточный повелитель, давным-давно купленный европейцами и оставленный ими только для декорации, без власти, без силы и без всякого значения. Народ даже не говорил о нем, как будто его и не было. Правда, в его великолепном дворце «Ильдиз-Киоске» по пятницам ещё бывали приёмы. На них присутствовал весь дипломатический корпус. Но и туристы тоже. Приглашение на эти приёмы можно было получить по знакомству за деньги.
Вскоре в Константинополе объявился и Слащов. Он поселился где‑то в Галате с маленькой кучкой людей, оставшихся с ним до конца. В их числе была и знаменитая Лида. Мы встретились. Вернее, я сам разыскал его. Он жил в маленьком грязноватом домике где‑то у черта на куличках. Он ещё больше побелел и осунулся. Лицо у него было усталое. Темперамент куда‑то исчез.
Кокаин стоил дорого, и, лишённый его, Слащов утих, постарел сразу на десять лет.
Разговор вертелся вокруг одной темы – о Врангеле. Слащов его смертельно ненавидел. Он говорил долго, детально и яростно о каких‑то приказах своих и его, ссылался на окружающих, клялся, кричал, грозил, издевался над германским происхождением Врангеля.
Трудно было понять что‑нибудь в этом потоке бешенства. Помню только, что мне было его почему‑то мучительно жаль.
Всем своим новым, штатским видом он напоминал мне больную птицу, попавшую в клетку. Адъютанты молчали, потихоньку перестригаясь из «львов» в «пуделей» и подумывая о новом хозяине. Как ни странно, но о красных Слащов ничего дурного не говорил. По-видимому, он уже что‑то понял.
Лида, надевшая женское платье, сразу же потеряла всю свою оригинальность. Выглядела она, как учительница или сестра милосердия.
В это время, встретив в городе одного турка, которого я знал по России, некоего Нуридин-бея (он был дипломатом в Петрограде и говорил по-русски), я уговорил его открыть кабаре. Надо же было что‑то делать. Кабаре называлось «Чёрная роза» и сразу привилось с большим успехом. Как‑то случайно я рассказал Нуридину о Слащове и о том, что он нуждается. Добрый турок сразу предложил посылать ему хлеб на всю братию (у него была своя булочная) и обеды из нашего ресторана.
Так продолжалось с полгода. Потом я потерял Слащова из виду. Ещё через год я ушёл из «Чёрной розы» и пел уже в загородном саду «Стелла». Хозяин его был знаменитый русский негр Федор Фёдорович Томас, бывший хозяин московского «Максима». Однажды вечером в «Стеллу» приехал Слащов. Он был с компанией неизвестных мне лиц, много пил и молчал. Я подошёл к нему. Он обрадованно, но грустно улыбнулся. Его лицо изменилось до неузнаваемости. Это уже не был «герой Перекопа», как его величали, это был грустный, усталый и старый человек.
Я, конечно, не претендую на точность или значительность своих выводов, но мне кажется, что чувствовал я его всё‑таки верно. Слащов любил родину. И страдал за неё. По-своему, конечно.
Он предложил мне вина. Мы помолчали.
– А ты ведь действительно что‑то знаешь, – вдруг раздумчиво сказал он. – Но и ты ошибся. Как я. Мы все ошиблись, ужасно, непоправимо, непростительно ошиблись. Мы проглядели самое главное! Мы не имеем права жить!
Он взял в руку деревянную палочку-мешалку, которую подают к шампанскому, и сломал её. Его лицо скривилось в мучительной гримасе.
– Хочешь послушать моего совета? – спросил он. – Возвращайся в Россию!
Я молча кивнул головой. Увы, я это понял, едва ступив на берег Турции. Но поправить мою ошибку я уже не мог.
Вскоре я узнал, что Слащов уехал в Советский Союз, а ещё через несколько лет из газет мне стало известно, что его убил рабочий, брат одного из тех, кого он повесил в Джанкое. Просто, встретя на улице, вынул револьвер и убил. Советское правительство присудило его к десяти годам тюрьмы.
Так окончилась жизнь этого странного и страшного человека…
В Константинополе сначала все эмигранты были полны надежд.
– Это ненадолго! – говорили спокойные, уверенные спекулянты, которым удалось кое‑что вывезти и кое‑что заработать. Многие заходили в своём оптимизме ещё дальше.
– Англичане дают деньги, экипировку и вооружение, – говорили они.
– Но они уже давали, – робко возражал я.
– Будет сформирована новая армия, которая будет на английских кораблях отправлена и высажена.
– Но они уже высаживали! – деликатно напоминал я.
– Ничего. На этот раз это вполне серьёзно!
Возражать было бы напрасно.
Какой‑то купец из старых московских фамилий – не то Зотов, не то Филиппов или Морозов – даже принимал пари на любую сумму, что к Новому году будем в Москве.
Некоторых подозрительных персонажей спешно вызывали в разведки и штабы, вели с ними какие‑то переговоры.
Много обещали, много предлагали. Немолодые особы сомнительной репутации, работавшие в «Осваге» и в белых разведках, делая хорошую мину при плохой игре, загадочно улыбались и иногда по большой доверенности интимно говорили:
– Ждите больших событий! Скоро поедем домой!
А в Галиполи на острове тихо умирала бессильная разоружённая армия. А на другом острове, Принкипо, в настоящем земном раю, среди роз, глициний и магнолий, в лучшем отеле мира сидели, как в концлагере, русские беженцы на английском пайке и играли в карты на коробки «корн биф» – консервов, проигрывая друг другу свои полуголодные пайки. С горя они отвинчивали дверные медные ручки и продавали их за гроши на барахолке, чтобы курить и пить турецкую водку.
Старые желтозубые петербургские дамы в мужских макинтошах, с тюрбанами на голове, вынимали из сумок последние портсигары – царские подарки с бриллиантовыми орлами – и закладывали или продавали их одесскому ювелиру Пурицу. Они ходили все одинаковые – прямые, с плоскими ступнями больших ног в мужской обуви, с крымскими двурогими палочками-посохами в руках и делали «бедное, но гордое» лицо.
Молодые офицеры, сопровождавшие этих дам, какие‑то Вовочки и Николя – бывшие корнеты лихих гусарских и драгунских полков – «красиво» проживали деньги своих спутниц.
В фешенебельном игорном доме, открытом предприимчивым одесситом Сергеем Альдбрандтом, выступал Жан Гулеско, знаменитый скрипач-румын, игравший в своё время у Донона и у Кюба, любимец петербургской кутящей публики. Было одно желание – забыться. Забыться во что бы то ни стало. Сперва играли в баккара, потом ужинали, потом пили «шампитр». Собирались мужскими компаниями по нескольку человек и кутили, вспоминая старый Петербург.
– Жан, нашу Конногвардейскую!
Гулеско знал наизусть все «чарочки» всех полков. Раздувая свои цыганские, страстные ноздри, он подходил к столу.
– Гулеско, наш Егерский! Ну‑ка!..
– Встать! Господа офицеры!
Вставали. Пили. Требовали «Боже, царя храни».
Гулеско играл, сверкая белками цыганских глаз, и как‑то особенно ловко подхватывал на лету и перекладывал в карман брошенные десятки.
А сидевшие рядом английские офицеры пожимали плечами и презрительно улыбались.
Русские легко осваиваются повсюду. У нас есть какое‑то исключительное умение обживать чужие страны. Ибо куда бы мы ни приехали,
К Мысу ль Радости,
К Скалам Печали ли,
К Островам ли Сиреневых птиц,
Все равно, где бы мы ни причалили
– как писала Н. А. Тэффи, – всюду мы приносили много своего, русского, только нам одним свойственного, так разукрашивали своим бытом быт чужой, что часто казалось, будто не мы приехали к ним, а они – к нам.
– Ну как вам нравится Константинополь? – спросил я одну знакомую даму.
– Ничего, довольно интересный город. Только турок слишком много, – отвечала она.
Конечно, в больших городах, таких, как Париж, Лондон или Берлин, русские растворялись в многомиллионных массах коренного населения, но зато в городах поменьше…
С нашим приездом Константинополь стал очень быстро русифицироваться. На одной только рю‑де-Пера замелькали десятки вывесок: ресторанов, кабаре (дансингов тогда ещё не было), магазинов, контор, учреждений, врачей, адвокатов, аптек, булочных… Все это звало, кричало, расхваливая свой товар, напоминало о счастливых днях прошлого: «Зернистая икра», «Филипповские пирожки», «Смирновская водка», «Украинский борщ». Все это дразнило аппетит, взывало к желудку. И деньги тратились легко. Турецкие деньги. Ибо наши «колокольчики» уже ничего не стоили. Кто успел выменять их раньше – тот был спасён. Остальные с горечью говорили:
– Вот чемодан «лимонов», а жрать нечего.
Положение женщин было лучше, чем мужчин. Они «привились». Их охотно брали на всякие должности, мужчинам же найти работу было очень трудно. Мужчины устраивались главным образом при тех же ресторанах: чистили картошку или ножи, мыли посуду. Почтённые генералы и полковники охотно шли на любую работу чуть ли не за тарелку борща. Все это было очень грустно. Но помочь этому было трудно. Какие-то организации вроде Земского союза пытались что‑то делать, устраивая бесплатные столовки и ночлежки, но за недостатком средств учреждения эти дышали на ладан…
И всё‑таки все как‑то жили. Около тех, кто ел пироги, как всегда, питались крохами голодные. Голодных, конечно, было больше, чем сытых, но и сытых было немало. Предприимчивые купцы возили что‑то в Батум, нагружали пароходы, возвращались и снова куда‑то что‑то везли. Потом, когда возить уже было нельзя, «загоняли» свои пароходы, часто не им принадлежавшие, и долго ещё жили на эти деньги. Всякого рода сделки, барыши, деловые знакомства – все это «вспрыскивалось» по-старинному шампанским, отмечалось кутежами, швырянием денег.
Главный заработок был от иностранцев. Им очень нравилось все русское. Начиная от русских женщин, капризных и избалованных, которые требовали к себе большого внимания и больших затрат, и кончая русской музыкой и русской кухней. Простодушные грубоватые американцы, суховатые снобирующие англичане, пылкие и ревнивые итальянцы, весёлые и самоуверенные французы – все совершенно менялись под «благотворным» влиянием русских женщин, ибо переделывали они их изумительно. А русские женщины любят переделывать мужчин! Для иностранцев условия были довольно тяжёлые. Но чего не претерпишь ради любимой!
Помню, был у меня один приятель француз. Человек довольно неглупый, молодой, богатый и весёлый. Подружились мы с ним потому, что он обожал все русское.
– Гастон, – спросил я его однажды. – Вот вы так любите все русское. Почему бы вам не жениться на русской?
Он серьёзно посмотрел мне в глаза. Потом улыбнулся.
– Вот видите ли, мой дорогой друг, – раздумчиво начал он, – для того чтобы жениться на русской эмигрантке, надо сперва… выкупить все её ломбардные квитанции. А если у неё их нет, то её подруги. Раз! Потом выписать всю её семью из Советской России. Два! Потом купить её мужу такси или дать отступного тысяч двадцать. Три! Потом заплатить за право учения её сына в Белграде, потому что за него уже три года не плачено. Четыре! Потом… положить на её имя деньги в банк. Пять! Потом… купить ей апартамент. Шесть! Машину. Семь! Меха. Восемь! Драгоценности. Девять! и т. д. А шофёром надо взять обязательно русского, потому что он бывший князь. И такой милый. И у него отняли все-все, кроме чести, конечно. После этого… – Он задумался. – После этого она вам скажет: «Я вас пока ещё не люблю. Но с годами я к вам привыкну!» И вот, – вдохновенно продолжал он, – когда она к вам наконец почти уже привыкла, вы ловите её… со своим шофёром! Оказывается, что они давно уже любят друг друга и, понятно, вы для неё нуль. Вы – иностранец. «Чужой». И к тому же хам, как она говорит. А он всё‑таки бывший князь. И танцует лучше вас. И выше вас ростом. Ну, остальное вам ясно. Скандал. Развод. На суде она обязательно вам скажет: «Ты имел моё тело, но души моей ты не имел!» Зато ваш шофёр имел и то и другое. Согласитесь, что это сложно, мой друг!