Текст книги "Дорогой длинною..."
Автор книги: Александр Вертинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Шарж был ядовитый, но в общем довольно верный. И тем не менее женщины всё‑таки побеждали. Они выходили замуж за кого угодно, начиная от самых больших особ первого класса и кончая самыми маленькими. А турки вообще от них потеряли головы. Разводы сыпались как из рога изобилия. Мужья получали отступного и уезжали искать счастья кто в Варну, кто в Прагу, кто куда, а жены делались «магометанскими леди» и одевались иногда в восточные одежды, которые носили не без шика.
Константинополь был буквально переполнен молодыми и хорошенькими женщинами. Вся эта военная молодёжь из белых армий где‑то в Крыму, в Ростове и Екатеринодаре «с перепугу» переженилась на молодых девчонках и привезла их с собой, надеясь на знаменитый русский «авось». Девчонки сразу освоились и как‑то внезапно, точно по уговору, все оказались дочерьми генералов, полковников, губернаторов и миллионеров. Иностранцам они рассказали о себе чудеса. Те слушали их разинув рты. Мужья сердились, но терпели. Главой в доме была жена. Сменив военную форму на штатское, мужчины чувствовали себя как‑то неуверенно. Имея много свободного времени, они ревновали своих жён, тяготились создавшимся положением или, наоборот, спокойно мирились с ним и от скуки целые дни торчали в бильярдных.
Я пел в «Чёрной розе».
Конечно, не свои вещи, которых иностранцы не понимали, а преимущественно цыганские. Весёлые – с припевами, в такт которых они пристукивали, прищёлкивали и раскачивались. Это нравилось. Почти ежевечерне по телефону заказывался стол верховному комиссару всех оккупационных войск адмиралу Бристолю. Он приезжал с женой и со всей своей свитой, пил шампанское и очень любил незатейливую «Гусарскую песенку» («Оружьем на солнце сверкая»), которую я пел, искусно заправляя её всякими имитациями барабанов и военных труб. Тратил он очень много, и мой патрон был в восторге. А за адмиралом тянулась и остальная денежная публика. Постепенно меня стали приглашать на официальные банкеты и приёмы в посольстве – я танцевал с пожилой адмиральшей и разговаривал с ними по-французски, ибо английского я не знал. Однажды адмирал пригласил меня даже обедать на свой флагманский корабль. В это время Кемаль-паша, будущий создатель новой Турции, сидел в Анатолии, ощетинившись всеми верными ему штыками, и не обращал внимания на все угрозы союзников. Американские и английские корабли блокировали анатолийское побережье. Воевать победителям не хотелось.
Где‑то шли какие‑то переговоры, а пока остальная Турция с султаном во главе была изолирована от мира.
Однажды я был приглашён в «Ильдиэ-Киоск» к султану, на «селямлик». Я приехал со своим оркестром и в ожидании его выхода стоял в приёмном зале дворца и разговаривал со знакомыми дипломатами. Тогдашний греческий атташе Псилари объяснял мне, как надо заводить роман с турчанками, чтобы не повредить их репутации. Я слушал и смотрел в окно. До приёма султан по ритуалу должен был посетить мечеть.
Мечеть находилась тут же, в ограде дворца, и скоро показалось его ландо, запряжённое шестёркой белых лошадей. Султан в блестящем, расшитом золотом мундире, с лентой и орденами сидел один, а с боков его коляски в полных парадных одеяниях и также при всех орденах и регалиях пешком бежали его министры, положив одну руку на крыло экипажа. Полюбовавшись парадом, я отошёл от окна. Вечером после приёма, вдоволь напевшись, я получил от султана в подарок ящик его личных сигарет из чудесного турецкого табака, с длинными картонными мундштуками, украшенными его эмблемой.
Галиполи в переводе с греческого значит «Город красоты». Трудно себе представить, почему так назвали пустынное, выжженное солнцем место. Наши солдатики называли его «Голополе» – это название больше подходило. Солнце. Синие горы вокруг. Жара. Раскалённый камень. Ящерицы. Очень мало зелени. Так выглядел Галиполи, когда из чёрных закоптелых транспортов там высадилась тридцатитысячная армия усталых, разочарованных, отвоевавших людей – без родины, без будущего и даже без настоящего.
Когда‑то здесь стояли шатры крестоносцев. Белые перья рыцарских шлемов развевались по ветру. Здесь был рынок, где продавали рабынь. Когда‑то разъярённый Ксеркс приказал здесь высечь цепями Геллеспонт. Потом все смывающий ветер истории начисто выдул отсюда все признаки прошлого. Только забытые турецкие могилы – серые камни в белых тюрбанах – скучно молчат на серо-жёлтом фоне. А вокруг море и море… Для русского лагеря отвели место на земле какого‑то турецкого полковника. Называлось оно Долина Роз и Смерти, потому что хотя над речкой, в расселинах гор, рос дикий шиповник, но москиты, скорпионы и змеи подстерегали на каждом шагу.
Вот на этом‑то голом месте в очень короткое время вырос белый полотняный город. Почти год прожила там армия, зализывая боевые раны. Отмылась, избавилась от вшей, от тифа, от дизентерии. Кутепов завёл строгую дисциплину. За малейший проступок сажал на гауптвахту. Он хотел спасти армию во что бы то ни стало, спасти самое сердце «белой идеи». Но идеи уже не было. Идея угасла ещё там, в России, оторвалась вместе с территорией родины. И правда, кому были нужны или дороги интересы белой армии, кроме неё самой? Никто даже не вспоминал о ней. Спекулянты наживались, интеллигенция стремилась к европейским центрам – в Париж, Берлин, Лондон.
Молодёжь просилась в Америку, Бразилию, Аргентину – куда угодно, лишь бы вырваться отсюда и начать новую жизнь.
Союзники помогали слабо. Судьба белой армии перестала их интересовать. Кроме консервов да кое-какой одежды, от них ждать было нечего. Жили впроголодь. Вначале солдаты даже просили милостыню. От селитры, которая была в консервах, у многих на теле стали появляться язвы. Только американцы помогали немного. Давали детям молоко, шерстяные одеяла, тёплые фуфайки. Земсоюз подкармливал женщин и детей. Были полотняные церкви, библиотека, художественный кружок, театрик-балаганчик. Днём проходили ученья, маршировали, занимались, как полагается. В юнкерском училище юнкерам читали лекции. Россия жива. Россия будет. И надо ей служить. Все равно где, здесь или в Африке. Сторожили знамёна. Тосковали по родине. Мечтали о походе на Константинополь… Так легко! Взять можно сразу. Захватить суда – потом в Россию. Восемь офицеров застрелились от тоски по родине. Два генерала сидели в приморском кафе – пили. Увидели на рейде маленький истребитель, захватили наганы и, как обезумевшие, бросились в воду. Доплыть, захватить истребитель и в Россию! В воде, однако, протрезвились…
Когда по всему миру русские эмигранты впали в истерику, когда их «политики» стали делать ставку на «эволюцию большевизма», на «крестьянские восстания», «голод», когда «Общее дело» заявляло, что через две недели начнётся поголовное бегство комиссаров из Кремля, сухопарые, очкастые галиполийские лекторы, загибая тощие пальцы, говорили: «Не верьте! Все это истерика или выдумка. Не сегодня и не завтра придёт спасение. Не верьте политиканам. Они ослепли в политической мгле. Это самообман, а правда проста. Мы одни. Мы полузабыты, и мы должны крепить свой дух».
Конечно, это был «белый монастырь». Конечно, это были подвижники. Конечно, все эти белые мальчики, все эти Алёши Карамазовы искренне и свято верили в свой белый подвиг. Отделённые от остального мира в своём полотняном городе, как в белом скиту, они уже очистились «от всякия скверны» – от всей грязи и несправедливости, которую рождает гражданская война. И ждали. Ждали Россию. Верили в свою миссию, в своё предназначение. Это они, последние оставшиеся в живых, считали себя призванными сохранить честь и мощь армии, чистоту её оружия и силу.
Я понимаю, как трудно будет читать эти строки сегодняшнему патриотически настроенному читателю, для которого через вереницу лет уже все понятно и все ясно. Конечно, они ошиблись. Конечно, они проиграли. Они – то есть вся эмиграция, оторвавшаяся от родины, посмевшая поднять меч свой против НЕЁ!
Но ведь они верили! Они думали, что приносят свои жизни для родины, для её счастья, её спасения. Белые воевали за старое, за прошлое. Красные воевали за новое, за будущее. Кто из них был нужен России, тогда ещё никто не знал. Тогда можно было только верить. История решила вопрос.
В книге Ивана Лукаша «Голое Поле» – поручик Миша говорит: «Я пошёл потому, что верил в наше дело. И в армии вся молодёжь так же как я верующие. Мы пошли потому, что вера наша была как ОБРЕЧЕНИЕ, и, может быть, все мы были обречены смерти за Россию…
Вы думаете, в душе мы не знали, что нас трагически мало? Что большевикам помогает историческая удача, а мы обречены умереть? Пусть история безжалостна. Но она справедлива. И дело не в нас, а в исторической справедливости. Дело в нашей вере, что Россия тихая, а не бешеная! Что Россия будет построена миром, а не войной. Мы верили ОБРЕЧЕННЫЕ. Вы понимаете? Да. Ну вот. Мы воевали, и нам казалось, что за нас думают. Нам бы только победить, а за нас уже постоят! Только теперь мы видим, что кругом нас пустота! Мы одни. А за Галиполи, за нашей монастырской стеной – пустота. И опустошённые души. Не генералов и не царей мы хотели. Мы не пушечное мясо генеральских авантюр, мы живое мясо самой России, нас вырвали с кровью – мы не могли устоять. И вот мы здесь»[3]3
Иван Лукаш – «Голое Поле». София, 1922.
[Закрыть].
А на рейде время от времени появлялся старый закоптелый пароход «Решид-паша», который ходил в Одессу и мог увезти на родину. И долго смотрели на него люди в белых рубашках, и тысячи мыслей о том, как бежать, как вырваться, как вернуться, рождались в их головах. И бессильно умирали. Возврата не было.
В зеленой гуще деревьев и пальм в Бебеке, где стояли турецкие виллы, увитые снизу доверху огромными чайными розами, пели соловьи. В «Пти Шане» пели шансонетки. Балетмейстер Виктор Зимин ставил «Шехерезаду». В «Стелле», в саду у нашего московского негра Томаса, играли русские музыканты, танцевали русские балерины, русские дамы пленяли сердца американцев, англичан и французов… Все шло как по маслу… Но деньги кончались.
Те, кто «устроился», так или иначе ещё существовали, остальные, истратив все и продав все фамильные драгоценности, невольно вынуждены были как‑то обдумывать свою дальнейшую судьбу. Опять началась беготня за визами. Кое-куда их ещё давали. Интеллигенцию принимали чехи. Туда двинулись профессора, писатели, журналисты. Желающих «сесть на землю» звали в Аргентину. Туда устремилось казачество. Люди со средствами уезжали во Францию, в Париж. Эмиграция рассасывалась.
Турецкое правительство, слегка опомнившись от собственных переживаний, подбодрённое независимым положением неукротимого Кемаль-паши, потихоньку приходило в себя. На эмиграции это отразилось довольно чувствительно. Появился ряд декретов и законов, сильно ограничивших свободу эмигрантов в Турции.
Нужно было куда‑то бежать. Об этом стал думать и я. Тут передо мной возникли два основных вопроса. Первый: куда ехать? А второй – с какими документами? (Кроме ветхозаветного метрического свидетельства, у меня не было никаких документов.) Да ещё был и третий вопрос: с какими средствами?
Того, что я зарабатывал пением, хватало на жизнь, но и только. А пароходные билеты до любой страны стоили сотни лир. Но, очевидно, судьба думала обо мне. Вскоре возле меня стал вертеться маленький юркий театральный человечек – русский грек, некий Кирьяков. У него родилась идея повезти меня в Румынию, главным образом в Бессарабию, где было коренное русское население и где можно было на мне заработать. Выбирать было не из чего. Я искренне обрадовался его предложению и стал готовиться к отъезду. Вскоре у меня появился греческий паспорт, купленный Кирьяковым за сто лир, на имя греческого подданного, рождённого в городе Киеве, – Александра Вертидиса (так переделал мою фамилию предприимчивый Кирьяков для большего сходства с Грецией). О родителях было сказано, что отец из Афин, а мать с Украины. В общем, выходил недурной коктейль.
С благодарностью вспоминаю об этом человеке. Что бы я делал, если б не он? И не только в тот момент, но и в дальнейшем. Как‑никак, но с этим паспортом я объехал чуть не полсвета, минуя все эмигрантские затруднения.
На прощанье симпатичный чиновник, продавший мне паспорт, сказал:
– Можете ездить по всему свету, только старайтесь никогда не попадать в Грецию, а то у вас его моментально отберут!
Этот завет я помнил всю жизнь. Вероятно, поэтому я так и не видел Греции.
Постепенно закрывались рестораны, прижатые новыми правилами, прикрывались игорные дома и лото-клубы, сворачивались магазины, лопались дутые предприятия, отбирались пароходы… Пленительные русские женщины увозились эа границу счастливыми мужьями.
Правительство его величества султана висело на волоске, а Кемаль рычал, как разъярённый тигр, на мирно отдыхавших «победителей» и не давал им покоя.
Все это портило им настроение и вредило пищеварению. Приходилось «сматывать удочки» и собирать свои палки для гольфа.
Я не дождался переворота.
Я взял билет в Констанцу и, закурив последнюю ароматную сигарету, подаренную мне его величеством, отплыл в неизвестность, навсегда попрощавшись с этой солнечной страной – родиной талантливой Шехерезады, Босфором, Золотым Рогом, минаретами, муэдзинами, осликами, страной добрых, и благородных людей, всё несчастье которых было в том, что они были «слышком» благородны и благодушны и не спешили жить.
В Румынии
Один из моих приятелей, итальянский дипломат герцог Д'А-а, однажды на одном банкете в Бухаресте в «Атеней-Паласе», на котором мне пришлось выступать, говорил:
– Румыния, мой друг, это страна смычка и отмычки. Тем или иным путём, но они уж сумеют добраться до ваших денег!.. «Берут» буквально все. Но «берут» не за то, чтобы помочь вашему делу, а за то, чтобы вам не «сделать гадости»!
И он был прав.
Вот, бывало, приходит какой‑нибудь тип к моему менеджеру и знакомится:
– Я такой‑то.
– Очень приятно! Чем могу служить?
– А вот, видите ли, – заявляет тип, – я могу сделать так, что ваш концерт не состоится…
– Зачем и почему?
– А я вот в цензуре служу и заявлю, что ваш Вертинский привёз сюда пропаганду в песнях. Вот и крышка вашим концертам.
– Сколько? – кратко спрашивает менеджер.
– Двести.
Вздыхали и платили.
Через день приходит другой.
– Концерт не состоится! – заявлял он.
– Почему?
– Я из пожарной комиссии. Театр деревянный. У вас аншлаг, много народу. Опасно…
– Сколько?
– Триста.
Вынимали триста.
Вечером, уже после концерта, когда мы выходили из театра, из темноты ночи откуда‑то появлялись две-три подозрительные личности в потёртых пальто. Личности зябко жались к машине и, кротко улыбаясь, выразительно покашливали.
– За что? – просто спрашивал менеджер.
– А мы из сигуранцы, сыщики!
– Ну?
– Мы за вами следить приставлены! Может, какие встречи у вас или что говорить будете… – Извинительным тоном они добавляли: – Служба собачья.
Кирьяков давал им по десятке. Они услужливо открывали дверцу машины и любезно справлялись:
– Вы в собрание? Ужинать? Мы придём. Не беспокойтесь, мешать не будем. Счастливого пути.
В собрании они усаживались за столик неподалёку от нас и скромно заказывали себе по «шприцу» (белое вино с водой). Счёт посылали нам.
В этой стране не было «дела», которое нельзя было бы провести. Весь вопрос был только в сумме. Такого количества воров, как в Румынии, я нигде не видел. Впрочем, это и неудивительно. Румыния ещё в далёкие времена цезарей была итальянской колонией, куда ссылали на каторжные работы, что‑то вроде французской Гвианы или старого Сахалина.
От цыган, которые пришли с Карпат из Венгрии и Трансильвании и которые населяли Молдавию, румыны научились музыке. Той музыке, которая известна под неопределённым названием «цыганской». Их «дойны» – это заунывные и жалобные мелодии, частью венгерские, частью турецкие песни, рождённые ещё во времена турецкого владычества, когда та часть Румынии, где Аккерман, Измаил и Килия, принадлежала туркам. Играют они их в своё удовольствие и подолгу, бесконечно варьируя одну и ту же незатейливую тему. Если их не остановить вовремя, то они вас «заиграют» насмерть.
В антрактах от оркестра в публику сходит музыкант и делает «кету». Собирает деньги. В одной руке у него поднос, на который гости кладут сколько кто может, а в кулаке другой руки зажата живая муха. Это для того, чтобы он не воровал денег. Вернувшись на эстраду, он должен на глазах у музыкантов раскрыть кулак и выпустить муху. И муха должна быть живой. Иначе ему не поверят товарищи.
Когда попадётся богатый гость, который кутит, то он ставит оркестр на колени около своего стола, вынимает пачку ассигнаций и, поплевав на бумажку, приклеивает её музыканту на лоб. И музыкант играет до тех пор, пока бумажка не высохнет и, отклеившись, не упадёт на пол. Тогда он прячет её в карман, а гость, поплевав, наклеивает ему на лоб новую.
Когда я впервые увидел эту картину, я чуть не сгорел со стыда за музыкантов. Мне стало стыдно, что я тоже артист. Я стал умолять угощавшего меня поклонника не делать этого. Но музыканты были так недовольны моей защитой, считая, что я срываю их заработок, что мне ничего не оставалось, как покориться обстоятельствам.
Если румыну что‑нибудь понравилось у вас: ваш галстук, или ваши часы, или ваша дама, – отдайте ему! Иначе он будет вам до тех пор делать гадости, пока не получит желаемого. Как иллюстрацию к сказанному я приведу один случай, который во время моего пребывания в Бессарабии мне шёпотом передавали тамошние жители.
Однажды, рассказали мне, в Кишинёве появилась русская женщина, отличавшаяся необыкновенной красотой. Она тайком перешла границу по льду Днестра у Тирасполя, а оттуда пробралась в Кишинёв, где её приютил богатый одесский грек Пападаки, владелец кино «Орфеум». Эта женщина должна была ежедневно являться в комендатуру, её подвергали допросам, стараясь выяснить, не является ли она шпионкой «оттуда». Добиться от неё ничего не могли, потому что это была обыкновенная буржуазная дама, убежавшая из Советской России, как убегали сотни спекулянтов, буржуев, растратчиков.
Она имела несчастье обратить на себя внимание всесильного диктатора Бессарабии генерала Поповича. Изматывая её допросами и запугивая, генерал в конце концов предложил ей сойтись с ним, обещая за это свободу. Дама отказалась. Генерал настаивал. Видя, что сломить её упорство невозможно, разъярённый генерал приказал погнать женщину по льду Днестра обратно в Советскую Россию. В пять часов утра её вывели на берег реки. Когда она отошла на некоторое расстояние, ей послали вдогонку несколько пуль.
Узнав об этом, Пападаки бросился в Бухарест, взял самого лучшего адвоката; не жалея денег, кидался по всем инстанциям, требуя расследования. Подавал жалобы министрам и даже дошёл до короля. Но все было напрасно. Генерал был недосягаем и неуязвим. Тогда Пападаки поднял на ноги прессу. За деньги, конечно. Оппозиционные газеты затеяли настоящую травлю генерала. Коллегия адвокатов заявила формальный протест в суде. Скандал разросся до небывалых размеров. И тем не менее дело замяли, грека куда‑то запрятали и потом ликвидировали.
Вот к этому самому генералу Поповичу я и попал со своими концертами.
Приехал я из Констанцы через Бухарест прямо в Бессарабию, в Кишинёв, где рассчитывал исключительно на русское население.
Сначала все было хорошо. Концерты мои давали полные сборы, публика меня баловала, друзья окружили максимальной заботой, вниманием и лаской. Кирьяков набивал свои карманы леями, которые, правда, в переводе на настоящую валюту стоили мало, но все же были деньгами. Но потом вдруг все неожиданно и странно изменилось. Началось это с того, что как‑то после концерта я ужинал со своими друзьями в саду местного собрания. В саду был ресторан, в котором мы сидели, а дальше, в глубине сада, был кафешантан со столиками. В середине ужина мне стало жарко, я решил встать из‑за стола и пройтись по саду. Неожиданно из темноты сада ко мне подошла уже немолодая дама.
– Вы мсье Вертинский? – спросила она.
Я молча поклонился.
– У меня к вам просьба… Я певица… – Она назвала какое‑то имя, вроде Мира или Мара. – Я пою здесь… В субботу у меня бенефис. Я бы хотела, чтобы вы выступили у меня в этот вечер.
Я был удивлён.
– Вам, вероятно, известно, мадам, – отвечал я ей, – что я приехал сюда на ряд концертов, у меня есть импресарио, с которым я имею известный договор. Кроме того, у меня в субботу собственный концерт, который я не могу отменить, и, помимо всего, я никогда не выступал в кафешантане!
Дама нахмурилась.
– Значит, вы мне отказываете? – спросила она.
– Я не вижу возможности исполнить вашу просьбу, мадам.
– Вы пожалеете об этом! – глядя мне прямо в глаза, вызывающе сказала она.
Я пожал плечами и отошёл. Вернувшись к своему столу, я, к сожалению, забыл об этом эпизоде и, не рассказав о нем никому из друзей, продолжал ужин. Вот это‑то и было моей роковой ошибкой.
На другое утро я уехал из Кишинёва в турне по Бессарабии.
Трудно передать те чувства, которые охватили меня при виде нашей русской земли, такой знакомой, такой близкой и дорогой сердцу и в то же время уже чужой, не «нашей». Русские вывески «Аптека», «Трактир», «Кондитерская», «Ренсковый погреб», «Бакалейная торговля» вызывали во мне чувство нежности. Точно я повстречался с милыми, давно забытыми людьми моей юности. Точно я через много лет вернулся в родной город, и меня встречают уже иные, незнакомые мне лица. Носильщики на вокзалах, извозчики, продавцы в магазинах, нищие – все говорили по-русски. Человеку, оторвавшемуся от родной почвы и жившему долго «у чужих», это было ново, радостно и до слез приятно. В простом провинциальном фаэтоне, запряжённом парой худых кляч, на козлах которого гордо восседал извозчик Янкель – тоже худой и длинный, как жердь, с рыжевато-седой библейской бородой, – мы покатили в ясный солнечный день по нашей – почти нашей – русской земле в молдаванские степи. Те же милые сердцу белые хаты, те же колодцы с жестяными Христами, как у нас на Украине, те же подсолнухи, кивающие из‑за тына, тот же воздух, то же солнце… и птицы.
Что за ветер в степи молдаванской…
Как поёт под ногами земля… —
танцевали у меня в голове первые строки будущей песня.
Коляска подпрыгивала. Янкель что‑то напевал о строгой учительнице, которая обманывает своего ребе, и хотя пел он по-еврейски, но выходило как‑то по-русски. Так, вероятно, пел еврей-ямщик где‑нибудь на Украине. Встречные возы с сеном, запряжённые такими же украинскими волами, давали нам дорогу, сворачивая со шляха. Крестьяне кланялись, снимая шляпы.
Все эти Бендеры, Сороки, Оргеевы выглядели как типичные русские «местечки» с неизбежным почтамтом, белой церквушкой, бакалейными лавочками, где пахнет хомутами и дёгтем, где продают гвозди и мыло, кнутовища и квас, колбасу и верёвки.
В синем небе высоко кружил ястреб. Ласточки сидели на телеграфной проволоке, и кругом, куда ни кинешь взгляд, степь и степь. Так похоже на родину! Иногда под вечер в степи мы встречали цыганский табор. Настоящий табор, о котором всю жизнь слышишь во всех романсах, кстати сказать, написанных людьми, никогда его не видевшими. Горели костры. Стояли полукругом кибитки с поднятыми оглоблями. Кричали дети. В таких случаях мы останавливались. Шли к цыганам. Садились к костру, ужинали, пили вино, слушали песни. Под гитарные переборы грустили о родине. А степь была уже серебряной от лунного света, звенели цикады, кричали перепела… Было много общего между жизнью этих людей без родины и – моей…
Однажды в степи мы встретили кочующий табор. Как всегда, мы остановились и начали разговаривать с цыганами. Молодая цыганка скалила ослепительные зубы и, объясняя нам, как ближе проехать к городу, кормила грудью маленького ребёнка. Её муж, смуглый стройный цыган, мазал дёгтем колесо кибитки. Мы уже собирались ехать дальше, когда наше внимание привлекло облако пыли на дороге – какие‑то всадники, мчась во весь опор, приближались к нам. Янкель, привстав на козлах, всматривался вдаль, прикрыв глаза рукой.
– Жандармы, – тихо сказал он.
Цыгане встрепенулись.
Мужчины бросились к лошадям.
Но было уже поздно. Через несколько минут взвод жандармов окружил табор. Невообразимый вой поднялся вокруг. Женщины голосили. Дети ревели. Мужчины кричали, ударяя себя кулаками в грудь и крестясь. Собаки лаяли.
– Что случилось? – спросил я ротмистра.
Оказалось, что несколько часов тому назад эти цыгане ограбили почту.
Жандармы взяли их, закручивая руки назад.
Я взглянул на молодую цыганку.
Она кричала исступлённо и яростно. Изо рта у неё катилась пена.
Её мужа уже волокли к лошадям, связанного и избитого.
Она рвалась к нему, голося и дико сверкая глазами. Жандарм оттолкнул её. Тогда, не помня себя от бешенства, она вдруг, к моему ужасу, схватила ребёнка и швырнула его в жандарма. Жандарм, изогнувшись в седле, подхватил ребёнка за ноги.
Цыган окружили и погнали в город…
В Бендерах мы остановились в маленькой гостинице. Принесли самовар. Хозяин пришёл поговорить с нами. У окон собралось все местечко посмотреть на меня. Все это было так «по-русски» приятно.
До концерта оставалось полтора дня.
Времени было много, и я решил пойти на берег Днестра посмотреть на родину.
Было часов восемь вечера. На той стороне нежно синели маковки церквей. Тихий звон едва уловимо долетел до моих ушей. Без бинокля было видно, как ходит по берегу часовой. Мирные стада пили воду у самого берега.
Все это было невероятно, безжалостно, обидно близко. Вот совсем рядом. Казалось, всего несколько десятков саженей отделяли меня от родины. Броситься в воду! Доплыть! Никого нет… Не поймают… – мелькало в голове. А там? Там что?.. Часовой спокойно выстрелит в упор – и все… Кому мы нужны? Беглецы! Трусы! «Сбежавшие ночью»… Кто нас встретит там? И зачем мы им?.. Остатки прошлого! Разбежавшиеся слуги барского дома! Нас засмеёт любой деревенский мальчишка!.. А что мы умеем? Ничего! Что мы знаем? Чем мы можем быть полезны? Полы мыть и то не умеем!
Я сел на камень и заплакал.
Кирьяков увёл меня домой, в гостиницу.
– Не расстраивайтесь. Завтра концерт, – сказал он.
Придя в комнату, я закончил песню.
А когда засыпают берёзы
И поляны отходят ко сну.
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну.
Много переживаний и волнующих моментов было у меня в Бессарабии. Прежде всего милые люди – не беженцы, сорвавшиеся со своих мест, суматошные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, ещё не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не зная, чего им надо, а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с неё не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть – под иго невоевавших победителей, жадно набросившихся на свалившийся им с неба богатый край.
Эти люди не забыли своей родины, они думали о ней, терпеливо ждали своего освобождения и верили в него, считая, что власть завоевателей временна, случайна и скоропреходяща.
Они посещали мои концерты, приходили ко мне, говорили со мной. В моем лице они видели не только артиста, но и часть своей родины, человека, который привёз им искорку родного искусства.
Они старались объяснить не понимавшим меня румынам, кто я и что я, о чем я пою. Они искренне гордились мной.
А во всех этих городах и местечках по приказу из Кишинёва уже следили за мной. На концертах сидели сыщики, начальники сигуранц, чиновники. Они внимательно наблюдали за мной и публикой, стараясь вникнуть в тайный смысл моих слов. Наблюдали, как реагирует взволнованная аудитория, и нервничали, видя слишком горячий приём.
Как‑то в Аккермане мой концерт посетил сам комендант города. Он сидел в первом ряду в полной парадной форме и не понимал, за что мне так аплодируют. В конце концов он не выдержал. Вскочив со своего места, он повернулся лицом к публике и, стуча по полу своим палашом, в бешенстве закричал по-румынски:
– Что он поёт? Я требую, чтобы мне объяснили, что он поёт? Отчего здесь все с ума сходят? Голоса у него нет. В чем дело?
К нему подошли какие‑то люди, пытались ему объяснить. Полковник был в ярости.
– Это неправда! – кричал комендант. – Он большевик! Он вам делает митинг! Артистам не делают демонстративных оваций.
Вот тут он был прав. Овации были действительно демонстративными. И не потому, что я уж так изумительно пел, а потому, что я был русский и, следовательно, свой, «запрещённый».
Шаг за шагом, город за городом, не минуя даже маленьких местечек, я катил по Бессарабии, напоминая людям об их языке, об искусстве их великой родины, о том, что она есть и будет. А вместе со мной, как снежная лавина, катился все увеличивающийся ком доносов, рапортов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой голос.
Публика была возбуждена, ко мне тянулись сердца. Меня благодарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привёз русское слово, что утешил, успокоил. Воистину это окрылило меня. У меня открылись глаза. Это было и радостью, и наградой.
Дороги в Бессарабии ужасны. Шоссе есть только в некоторых местах, и то небольшими кусками, а в основном старые русские почтовые тракты, мощённые булыжниками и полуразвалившиеся. Ездить по этим дорогам невозможно – езда вытряхивает душу, и мы старались, избегая их, пробираться просёлочными дорогами. Три или четыре правительства получали ассигнования на постройку шоссе в Бессарабии. Но каждый раз деньги эти исчезали, растаяв по карманам начальствующих лиц, а «шоссе» мирно дремали, зарастая клевером, крапивой и бурьяном.
В Румынии такой порядок. Вот к власти приходит какая-нибудь партия. Приходит она в полном составе, т. е. от премьер-министра до ночного сторожа. Все места по всей стране занимают люди только данной партии и их родственники и протеже. Поправив страной два-три года и насосавшись денег, партия сама отваливается, как пиявка, или её сваливает следующая, идущая ей на смену. Следующая опять приходит в своём собственном полном составе, от премьер-министра до ночного сторожа, «со сродниками и со чадами». Поэтому в Румынии нет ни одного чиновника, который прослужил бы больше двух-трёх лет. И, вероятно, поэтому, знал свой краткий век мотылька, румынские чиновники берут с кого можно и сколько можно, стараясь сколотить побольше денег за время своего царствования.
Кое‑как, раздавая взятки направо и налево, мы закончили наше турне и через две недели вернулись в Кишинёв, где намеревались дать ещё несколько концертов, а затем ехать в Польшу.
В Кишинёв приехали к вечеру. Наскоро поужинав в отеле, я лёг и уснул как убитый. В пять утра в номер постучали. Кирьяков открыл дверь. На пороге стояли жандармы.