Текст книги "Дорогой длинною..."
Автор книги: Александр Вертинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Александр Вертинский
ДОРОГОЙ ДЛИННОЮ…
От составителя
В этой книге осуществлена первая попытке собрать наиболее значимое из литературного наследия Александра Николаевича Вертинского (1889-1957) – поэта, композитора и артиста, человека оригинальнейшего таланта и незаурядной судьбы.
Сборники стихов и песен А. Вертинского выходили в Париже (1938, «Песни и стихи»), Вашингтоне (1962, «Песни и стихи»), Стокгольме (1980, «Из песен А. Вертинского»), Сен-Франциско (1986, «Песни и стихи»), Нью-Йорке (1982, «Записки русского Пьеро») и других «чужих городах», однако в нашей стране, несмотря на то, что А. Вертинский ещё в 1943 году вернулся на родину, был предан ей и ею любим, все попытки с изданием сборника его произведений оказывались тщетными. Появлялись отдельные публикации. Так, в 1962 году в журнале «Москва» (№№ 3—6) были напечатаны отрывки из воспоминаний А. Вертинского о годах эмиграции, прошли несколько стихотворных подборок, включённых в те или иные тематические сборники («Стихи о музыке». М., 1986; «Русский романс». М., 1987), в периодических изданиях изредка печатались отдельные стихи и новеллы. Но, конечно же, подобные, можно сказать, случайные «напоминания», что был‑де такой у нас поэт и певец, никоим образом не могли удовлетворить спрос на знания людей о том, кто же всё‑таки А. Вертинский и чем он славен.
Первый и наиболее обширный по объёму раздел настоящего издания – мемуары. По признанию самого А. Вертинского, он не любил этот жанр. Начальные главы (в книге они – заключительные) писались не столько по душевной потребности, сколько по нужде, по заказу, сделанному ещё в эмиграции шанхайской газетой «Новая жизнь». Работа над ними велась с июня 1942 по июнь 1943 годе с таким расчётом, чтобы каждый очередной «подвал» появлялся в газете раз в неделю. Эти главы, этот «эмигрантский цикл» в отличие от урезанной публикации в журнале «Москва» печатается полностью. При подготовке текста внесены незначительные изменения стилистического характера, в соответствии с современным правописанием приведены в порядок орфография и пунктуация (надо учесть, что зачастую А. Вертинскому приходилось писать те или иные страницы наспех, чтобы представить их в газету к определённому времени).
Главы воспоминаний, в которых А. Вертинский рассказывает о своём детстве, юности и первых шагах в искусстве, были написаны уже после возвращения на родину, причём не в первые годы, а незадолго до смерти. Видимо, чувствуя, что времени у него мало, он спешил, писал урывками, чаще всего в поездках, разъезжая с концертами по стране. Здесь тоже пришлось произвести некоторую работу над текстом, как указанную выше, так и иную, уточняющую отдельные скорописью изложенные эпизоды, обороты и выражения. Однако во всех случаях соблюдалось бережное отношение к слову и духу авторского письма.
К сожалению, А. Вертинский не успел написать о годах, прожитых в Китае, и о последних четырнадцати годах жизни на родине. Но, думается, читатель не будет так уж разочарован и огорчён: Китай довольно подробно представлен в разделе, где помещены прозаические этюды А. Вертинского, а о том, как он жил и работал, вернувшись домой, наглядным свидетельством служат его письма из концертных поездок по стране.
Второй раздел – стихи и песенные тексты. Ни один из зарубежных сборников и все они вместе взятые не содержат такого количества поэтических творений А. Вертинского, как настоящий сборник. Здесь собрано практически все, что он написал как поэт. Отбор текстов составил определённую трудность, ибо в нередких случаях А. Вертинскому приписывались тексты песен, ему не принадлежащие (как, например, «Кокаинеточка» – слова Агатова, или «Игуменья», чей автор самому А. Вертинскому был неизвестен). В поэтический раздел, естественно, не вошли стихотворения поэтов, на слова которых А. Вертинским была написана музыке, а также тексты, созданные в соавторстве, ибо доля участия А. Вертинского в совместной работе неизвестна.
Все стихи, их строфы и строчки выверены по различным источникам и, конечно же (когда это было доступно), по оригиналам. А. Вертинский сам признавался, что его «память не удержала» некоторые даты написания тех или иных стихотворений. Мы сочли необходимым, когда возникали сомнения подобного рода, датировку и место создания стихов опускать.
Следующий раздел представляет собой многожанровую композицию: короткие рассказы, этюды, зарисовки.
Далее публикуются письма А. Вертинского разным лицам, жене и дочерям. Эти письма представляют, на наш взгляд, особую ценность. То, что, по указанной ранее причине, не вошло в воспоминания, в достаточно широком объёме отражено в письмах. Надо отметить, что мы публикуем далеко не все из эпистолярного наследия А. Вертинского, однако и то, что принято к публикации, думается, даст читателю вполне реальное представление не только о творческих, бытовых и прочих аспектах жизни поэта и артиста, вернувшегося домой после двадцатитрехлетнего странствия по свету, но и позволит наглядно проследить эволюцию его понимания того, как устроена жизнь людей на вновь обретённой им «милой навеки» родине. Кроме писем В. М. Молотову и С. В. Кафтанову (напечатаны в журнале «Кругозор», 1989, № 3), все остальные письма публикуются впервые.
И, наконец, последнее: своеобразный монтаж из бесед и интервью А. Вертинского, напечатанных в разные годы в различных эмигрантских газетах и журналах. Этот монтаж строился с таким расчётом, чтобы на первый план вышли ответы корреспондентам и предельно были бы сокращены их собственные рассуждения, а также «художественные обрамления» интервью и бесед.
В заключение необходимо сказать, что, имея в виду особую участь литературного наследия А. Вертинского, выразившуюся в несправедливо долгом отсутствии его в читательском обиходе, решено в целях экономии места для его собственных произведений воздержаться от подробного комментирования текстов и ограничиться подстрочными сносками только в тех случаях, когда это диктуется непременной необходимостью. Изучение жизни и творчества А. Вертинского вступает, по сути дела, лишь в первую свою фазу, и мы надеемся, что настоящий сборник послужит хорошим стимулом для привлечения исследователей литературы и искусства к работе, которая обещает большой интерес как для них самих, так и для будущих их читателей. Помимо прочего, публикация книги Александра Николаевича Вертинского имеет и эту желанную цель.
Издательство и составитель выражают глубокую благодарность жене А. Н. Вертинского – Л. В. Вертинской, предоставившей материалы для книги «Дорогой длинною…» и оказавшей незаменимую помощь при их подготовке к печати.
Дорогой длинною…
Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится.
И. С. Тургенев
Я не спеша собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела…
А. Блок
Дорогой длинною,
Да ночью лунною,
Да с песней той,
Что вдаль летит звеня!..
Детство
Многое я помню ясно и отчётливо, но многое стёрлось в памяти. Что же осталось?
Лоскутки… Маленькие разноцветные лоскутки… Обрывки, клочки минувшего, обрезки и остатки. Ну что ж. Ведь из лоскутков можно сшить, например, одеяло. Или даже ковёр! Правда, он будет пёстрым, но и вся жизнь моя была пестра. Приукрашать и облагораживать прошлое, подгонять то, что сберегла память, под сегодняшние уже зрелые взгляды и понятия мои мне не хочется. Эта книга даже не мемуары. Это сильно потрёпанная записная книжка, найденная на самом дне сундука памяти, добрая половина страниц которой вырвана или унесена ветрами времени. Книжка человека, у которого было немного свободных минут, ведь для того, чтобы прожить на чужбине, – надо много и тяжело работать. Все же кое‑что в ней сохранилось. Самым уязвимым местом этих отрывочных воспоминаний будут, конечно, даты. Иногда помнишь само событие, но когда оно было? В каком году? Этого память не удержала. Итак, начнём с детства.
Я смутно помню себя ребёнком трёх-четырёх лет. Я сидел в доме у своей тётки Марьи Степановны на маленьком детском горшочке и выковыривал глаза у плюшевого медвежонка, которого мне подарили.
Лизка, горничная, девчонка лет пятнадцати, подошла ко мне и сказала:
– Будет тебе сидеть на горшке! Вставай, у тебя умерла мама!
В тот же вечер меня привели на квартиру к родителям. Они жили на Большой Владимирской в 43‑м номере. Дом этот в Киеве стоит и до сих пор, выходя двумя парадными подъездами на улицу.
Очевидно, для утешения мне дали шоколадку с кремом.
Мать лежала на столе в столовой в серебряном гробу вся в цветах. У изголовья стояли серебряные подсвечники со свечами и маленькая табуретка для монашки, читавшей Евангелие.
Быстро взобравшись на табуретку, я чмокнул маму в губы и стал совать ей в рот шоколадку… Она не открыла рта и не улыбнулась мне. Я удивился. Меня оттащили от гроба и повели домой, к тётке. Вот и все. Больше я ничего не помню о своей матери.
Отец не был официально женат на моей матери, так как ему не давала развода его первая жена Варвара, пожилая, злая и некрасивая женщина. Много горя принесла она моей матери, и после того как родились дети – сперва сестра Надя, а через пять лет и я, – отцу пришлось «усыновить» нас. Когда мать умерла, Надя осталась жить у отца, а меня отдали тётке Марье Степановне, сестре матери.
Марья Степановна была молодая, красивая, своевольная и капризная женщина со всеми характерными чертами, свойственными её дворянскому сословию, из которых главное было – самодурство. Поскольку отец не мог жениться на моей матери, союз их рассматривался Марьей Степановной как мезальянс, и мать моя – самая нежная и кроткая из всех четырёх сестёр и самая юная – пролила много слез, расплачиваясь за свою первую и последнюю любовь. Она была изгнана из семьи, родители не признавали ни её, ни её незаконного мужа. Тётки же мои, сестры матери, были добрее и не порывали связи с ней. Но отца моего тётки не любили, считая его «соблазнителем» сестры и виновником её «падения». Мне часто приходилось слышать из уст Марьи Степановны:
– Твой отец – негодяй!
Я обижался и верить этому не желал. В глубине детской души я твёрдо знал, что мой папа чудный, добрый и красивый.
По профессии он был адвокат. И довольно известный. Уже потом, много позже, я узнал, что его очень любили и ценили как сердечного, отзывчивого человека и блестящего юриста. У него была огромная клиентура, почти сплошь состоящая из бедных людей, которых он защищал безвозмездно. Да ещё и помогал семьям своих подзащитных. На это нужны средства, и отец параллельно вёл громкие процессы, за которые получал большие гонорары.
Впрочем, денег этих не было видно. Куда девались они?
Этого никто не знал. Тщетно доискивались родственники. Деньги исчезали куда‑то. А жил отец скромно. Не пил, не кутил, не играл ни в карты, ни на бирже. Так или иначе, но после его смерти ничего, кроме подарков от клиентов, в доме не осталось.
Хоронили отца в маленькой Георгиевской церкви. Товарищи вынесли его гроб, чтобы поставить на колесницу катафалка, и вдруг… Огромная тысячная толпа каких‑то серых, бедно одетых людей, заполнившая площадь перед церковью, быстро оттеснила маленькую группку киевских юристов. Отобрав гроб с телом отца, толпа на руках понесла его к кладбищу. А колесница везла венки.
Никто ничего не мог понять. Что это за люди? Откуда взялись они? Оказалось, все это отцовская клиентура.
Какие‑то женщины вдовьего вида, старики, калеки, дети, рабочие, студенты, мелкие чиновники, «бывшие» люди – бедный и тёмный люд, дела которых он вёл безвозмездно, которым помогал и поддерживал. Они никого не подпустили к гробу, кроме меня и сестры (нас вела нянька). Ни одного человека. «Это было странно и страшно», – рассказывал мне потом один из его товарищей. Даже полиция не понимала, в чем дело.
Зато тёткам тут все стало ясно. Вот куда девались его заработки!
Смерть матери последовала от неудачной женской операции. Результатом её было заражение крови. Она сгорела в несколько часов. Отца не было в Киеве; уезжая по делу, он строго-настрого запретил ей это, но…
Застал её уже в гробу. По-видимому, он очень любил мать, потому что переживал её смерть тяжело. Постепенно его товарищи стали замечать за ним какие‑то странности. То он отказывался от самых выгодных процессов, то растрачивал свой темперамент на явно безнадёжные дела, точно желая пробить стенку лбом, то вдруг начинал «заговариваться». Иногда во время защитительной речи, когда дело уже почти было выиграно, он вдруг останавливался, точно к чему‑то прислушиваясь, и вдруг выходил из зала заседаний, а иногда и совсем исчезал из здания суда. Стали следить за ним. Оказалось, что он ездил на кладбище, где была похоронена мать. Как‑то ранней весной его нашли без чувств на её могиле. Он лежал ничком, во фраке, как был в суде, упал манишкой на снег, в распахнутом пальто. Его подняли, привезли домой. Он заболел… у него началась скоротечная чахотка. Больше он не встал с постели. Однажды у него горлом хлынула кровь. В доме не было никого, кроме десятилетней сестры. Она ещё догадалась подать ему таз, но поддержать его не смогла. Обессилев, он упал на подушку и захлебнулся кровью.
После смерти отца сестру забрала старшая сестра матери, Лидия Степановна, которая была замужем за губернским землемером Трофимовым и жила в Ковно. Как жилось моей сестре у Трофимовых, я не знаю. Только Надя всегда плакала, когда вспоминала об этой жизни.
Мне было твёрдо сказано, что никакой сестры у меня нет. Наде то же самое объявили обо мне. Так мы и жили, оба зная, что у нас нет никого на свете. Но судьба решила иначе.
Однажды, перелистывая журнал «Театр и искусство», я прочёл в составе комедийной труппы Сабурова фамилию – Н. Н. Вертинская.
Я удивился. Однофамильцев я до той поры не встречал. Из любопытства я написал ей письмо на театр:
«Милая, незнакомая Н. Н. Вертинская! У меня такая же фамилия, как у вас… У меня когда‑то была сестра Надя. Она умерла маленькой. Если бы она была жива, она была бы тоже Н. Н. – Надежда Николаевна. Я знаю, что глупо писать незнакомому человеку только потому, что у него такая же фамилия. Но у меня никого нет на свете, и я это сделал от… скуки. Напишите мне, если вам нетрудно»… и т. д.
В ответ пришло письмо, полное слез. Это было письмо Нади. Ей в своё время тоже сказали, что я умер. Зачем это было нужно моим тёткам? Чего они хотели добиться этим? Не понимаю. И до сих пор не могу понять.
Но таковы факты.
Теперь назад к детству. Вспоминая о нем, я вижу Киев. Мой дорогой, любимый Киев! Яснее всего я вижу его весной. Мы жили тогда на Фундуклеевской улице, в доме Дымко, а потом Лучинского. Улица та поднималась от Крещатика вверх и, дойдя до Пироговской, красиво спускалась вниз, к Еврейскому базару. Рядом с нашим домом было цветоводство Крюгера, а на противоположной стороне – анатомический театр. Поэтому на улице всегда пахло либо цветами, либо трупами.
Киев, как известно, расположен на горе над Днепром, и улицы его круты и извилисты.
Девятого марта, по православному календарю на «40 мучеников», в день моего рождения, торжественно и пышно приходила весна. Приходила она точно в назначенный день, никогда не опаздывая и не заставляя себя ждать. Она приходила, как добрый хозяин в свой старый, заколоченный на зиму дом, и сразу принималась за работу. Открывала ставни, очищала снег с крыш, раскутывала молодые яблони в саду и наводила порядок.
Теперь весна приходит неточно, с запозданиями, иногда её даже не увидишь, и время как‑то незаметно из зимы и холода переходит в лето.
А тогда…
В нашей квартире выставлялись двойные рамы, переложенные ватой с мелко нарезанным красным и синим гарусом. Осторожно выливались в раковину стаканчики с серной кислотой. Отклеивались окна, и в комнаты врывался март! Ещё холодный, пахнущий морозцем, шумный, голубой и солнечный.
Старый кот Кануська вспрыгивал на подоконник и, раздувая ноздри, облизывал свою полинявшую за зиму шерсть. Он изумлённо и радостно смотрел на воробьёв, которые нагло порхали под самым его носом, звонко чирикали, сидя на голых кустах ещё не проснувшейся сирени. Кот сладко потягивался. «Наконец‑то! Додумались! – казалось, говорил весь его удивлённый и довольный вид. – А то сидишь тут всю зиму в натопленных комнатах и даже на крышу не выйдешь!»
На улице мальчишки пускали по лужам свои классические кораблики из газетной бумаги и бежали за ними вниз с горы.
А воздух! Боже, что это был за воздух! Хрустальный, льдистый, утоляющий жажду, заливающий душу радостью! Прохожие слегка пьянели от него и, как все подвыпившие, делались добрее и мягче, чаще улыбались, реже хмурились.
Большеглазые украинские дивчата совали в руки букетики синих и белых подснежников и фиалок, и прохожие покупали их так, как будто это было неизбежно и естественно и только этого они и ждали всю зиму.
Утром в этот день кухарка Наталья приносила с базара тёплые, только что испечённые «жаворонки» со сложенными крылышками и с чёрными изюминками вместо глаз и говорила:
– Ну, панычу, поздравляю вас!
Потом из маленькой комнатки-конурки, отгороженной от парадной передней, вылезала глухая тётя Соня – третья и самая старшая из маминых сестёр. Она говорила только по-украински:
– Ось тоби́, ши́бздык, конхве́кти, ти́льки не ишь уси́ зра́зу! – и дарила мне круглую коробочку монпансье. Они были очень вкусные. И это было все. Дальше я не помню, чтобы мне кто‑нибудь делал подарки. Впрочем, однажды мне подарили голубой мячик. Но он был с дыркой.
По субботам кузина Наташа, которая иногда подолгу жила у нас, водила меня за ручку во Владимирский собор. Как прекрасно, величественно и торжественно было там! Васнецовская гневная живопись заставляла трепетать моё сердце. Один «Страшный суд» чего стоил. Откуда‑то из недр растрескавшейся земли в день Страшного суда выходили давно умершие грешники с измождёнными, неживыми лицами и тянули свои иссохшие руки к престолу Всевышнего. Из каких‑то каменных подземелий среди развороченных могильных плит и гробов восставали цари в ржавых коронах, с поломанными скипетрами. А худые и строгие праведники, высохшие, как скелеты, возводили очи к небу, благочестиво прикрывая наготу свою длинными седыми бородами. Давно умершие люди, бледные и прекрасные царицы, «в бозе почившие» цари – всё это толпилось у подножия трона в день последнего Божьего суда.
А рядом, около алтаря и наверху в притворах, была живопись Нестерова. Как утешала она! Как радовала глаз, сколько любви к человеку было в его иконах! Вот Борис и Глеб, похожие на царевичей из русских сказок. Вот «Рождество Христово» – созвездие, приведшее волхвов к яслям. Вот великомученица Варвара… И все это на фоне русских задушевных пейзажей со стройными ёлочками и юными подростками-берёзками. А какая вера светилась в глазах этих мучеников!
Если Васнецов покорял и даже пугал мощью своей живописи, если его святые были борцами за веру, крепкими и мужественными, то святые Нестерова выглядели просветлёнными и благостными, тихими и примирёнными с жизнью, которую они принимали как она есть, но в самой глубине её – находили источники душевной чистоты русского народа.
Образ Богоматери был наверху, в левом притворе. Нельзя было смотреть на эту икону без изумления и восторга. Какой неземной красотой сияло лицо Богоматери! В огромных украинских очах с длинными тёмными ресницами, опущенными долу, была вся красота дочерей моей родины, вся любовная тоска её своевольных и гордых красавиц. Я окаменел, когда увидел впервые эту икону. И долго смотрел испуганно и беспомощно на эту красоту, не в силах оторвать от неё глаз. Много лет лотом, уже гимназистом, я носил время от времени ей цветы. А внизу, в храме, по субботам, во время торжественного богослужения, пел хор Калишевского. Как пели они, эти мальчики! Как звенели их высокие стеклянные голоса! Какими чистыми горлицами отвечали им женские! Как сдержанно и тепло рокотали бархатные басы и баритоны мужчин!
Великим постом на Страстной неделе посреди церкви солисты из оперы пели «Разбойника Благоразумного». Моя детская душа не могла вместить всех этих переживаний. Точно чьи‑то невидимые ангельские руки брали её и, как мячик, подбрасывали вверх – к самому куполу, к небу! Как радостно и страшно было душе моей, как светло! И, наконец, самое главное. По ходу службы из алтаря появлялись в белых стихарях тонкие и стройные мальчики чуть постарше меня и несли высокие белые свечи. И все смотрели на них!
О, как завидовал я этим юным лицедеям! Вот откуда взяло своё начало моё актёрское призвание!
Потом я стал гимназистом. Мне исполнилось девять лет. Я держал экзамен в приготовительный класс Киевской первой гимназии. Экзамен я сдал блестяще – на пять. Только по закону божьему батюшка, отец Семён, задал мне каверзный вопрос:
– В какой день Бог создал мышей?
Как известно, создание мира шло по определённому расписанию. Был точно указан день, когда Бог создавал животных. И этот день был мне точно известен, но я никак не мог себе представить, чтобы Бог занимался созданием ненужных и вредных грызунов. Поэтому, подумав, я сказал:
– Бог мышей не создавал… Сами завелись!
Экзаменаторы рассмеялись. Тем не менее я получил пять.
Весь приготовительный и первый классы я учился отлично. Потом что‑то случилось со мной. Что именно, не знаю. Но я стал учиться все хуже и хуже. И наконец меня выгнали из второго класса этой аристократической гимназии, которая к тому времени стала называться Императорской 1‑й Александровской гимназией и окончательно «задрала нос». Впрочем, на гимназическом жаргоне воспитанники её по-прежнему назывались «карандашами», несмотря на то, что над веточками их серебряного герба появилась сверху императорская корона.
Меня перевели в гимназию попроще. Была она на «Новом Строении», на Большой Васильевской улице, и именовалась «Киевская 4‑я гимназия». Мы все, мальчишки, были патриотами своих гимназий, презирали другие гимназии. Но самое большое удовлетворение заключалось в том, чтобы лупить «карандашей», «аристократов».
С трудом переходил я из класса в класс, с переэкзаменовками и двойками, и наконец был торжественно исключён из пятого класса.
В чем же было дело? Я ведь был смышлёный и неглупый мальчик…
Очевидно, в неправильном воспитании. Тётка моя, Марья Степановна, молодая и, как я уже сказал, изрядно испорченная самодурством, не имела никакого понятия о воспитании детей, а тем более мальчишек. Она гневалась, кричала и заставляла меня сидеть за учебниками до полуночи. Погулять, побегать с товарищами, покататься на санках или коньках мне не разрешалось.
Собственно, тётка и внушила мне отвращение к учению.
– Ты двоечник! – строго говорила она.
А если я выучивал уроки, она внушала:
– Повторяй пройденное! Учи дальше!
Таким образом, я был прикован к учебникам, как каторжник к ядру, и выхода не видел никакого.
«Учи не учи – спасенья нет!» – думал я и стал обманывать её и манкировать учёбой. В задачник Евтушевского, например, я клал какую‑нибудь интересную книгу – «Таинственный остров» Жюля Верна или «Всадника без головы» Майн Рида. Делая вид, что занимаюсь, и бубня что‑то вслух, чтобы тётка думала, будто я работаю, я запоем читал эти интересные романы. А в гимназии в соответствии с моими знаниями шли единицы и двойки.
Дома за такие отметки меня ждала по субботам неизбежная порка. Тогда я стал подделывать отметки, переправляя их на четвёрки и пятёрки. В конце концов все это раскрылось.
К этому времени Марья Степановна вышла замуж. Муж её, Илларион Яковлевич, был в общем добрый и тихий человек, но совершенно безвольный. Он как‑то сразу подпал под влияние своей энергичной и решительной супруги. Инженер по образованию, он был полон какими‑то изобретательскими планами и мало замечал окружающую обстановку. Лично ко мне он относился неплохо и даже старался помочь: занимался со мной решением задач по математике. Он ничего не имел против пребывания в его доме «бедного родственника» и никогда не жалел денег ни на оплату моего учения, ни на мою одежду, хотя получал скромное жалованье, что‑то около двухсот рублей в месяц. Но когда решительная супруга настойчиво требовала экзекуции, тихий Илларион Яковлевич нещадно порол меня на кухне казацкой нагайкой. Эти истязания только озлобляли меня. «Спасти» меня, по-видимому, было уже нельзя. Тем более что душа моя тянулась совсем не к математике, а к искусству.
Но кому до этого было дело? Моей двоюродной сестре Киньке почему‑то позволяли посещать драматическую школу Лисенко, а меня, битком набитого всякими талантами, не пускали и жестоко наказывали за моё стремление к театру. Из Киньки так никогда и не вышло актрисы, и все эти деньги на её обучение были выброшены зря. Правда, это были деньги, оставшиеся ей после смерти отца, и, таким образом, она могла тратить их по своему усмотрению. Но все же…
А я, лёжа ночами на сундуке в передней, на грубом солдатском ковре, весь в синяках, избитый и оскорблённый, горько плакал и яростно мечтал о том, как я однажды оболью бензином тёткину кровать, и как она будет корчиться, в пламени, и как сгорит весь этот проклятый дом. Теперь я, конечно, смотрю на все это другими глазами. В конце концов, воспитывать чужих детей никто не обязан, и я стоил им, вероятно, в этом мире немало денег. Спасибо, что не умер от голода, что существую сегодня.
Я вырастал волчонком. Начал красть. Крал деньги из комода, открывая его ключами, забытыми где‑нибудь, крал мелкие вещи и продавал их на толкучке. И почему‑то был всегда голоден. То ли мне мало давали есть, то ли аппетит был у меня большой при моем довольно высоком росте. За кражи меня били ещё сильнее и упорнее. Но я продолжал красть, и как из меня не вышел преступник, до сих пор понять не могу. По всем законам логики, я должен был стать преступником.
Как сквозь сон, вижу я через дымовую завесу времени своих гимназических преподавателей. Вот инспектор Моисей Николаевич Пантелеев, с деревянной рукой, полный, стриженный под машинку. Он преподавал математику, был сух и строг, ибо такую точную науку ангелы не преподают. Он немилосердно «резал» меня на переэкзаменовках и явно презирал. Нежных воспоминаний о нем у меня, конечно, не могло остаться. Вот Александрович, по прозвищу Рыжий, преподаватель истории и литературы, грузный, ленивый, сонный, читавший свой предмет без всякого увлечения… Вот русский «француз» Станчулов. маленький и подвижный, сын которого, Федька, бандит и жулик, держался в гимназии только благодаря отцу. Он приносил нам все новости из «высшего света», которые узнавал у отца… Вот немец Ланге, вот учитель географии, прозванный Сапожником за его длинную чёрную бороду. Вот батюшка Троицкий, добрый и снисходительный человек, которого мы ни в грош не ставили. Вот учитель рисования Кушнер, злой и раздражительный до предела, который с подзатыльниками выгонял нас из класса за малейшую провинность и, по-видимому, совершенно не выносил нас. Мы были ему явно «противопоказаны».
– Пенерджи́! Пенерджи́! – кричал он каким‑то сдавленным голосом, точно подавившись ватой. – Кого ты там рисуешь?
– Своего дядю из Нахичевани!
В самом же деле караим Пенерджи рисовал в это время осла с длинными ушами, странно похожего на Кушнера.
Латынь преподавал некий Волкович, худой, веснушчатый чиновник с рыжими бакенбардами котлеткой. Он был визглив и истеричен, как женщина, и во время уроков доводил себя до припадков, а нас до ужаса.
Таков был состав наших преподавателей. Все это были чиновники, бездушные служаки, педанты и сухари, совершенно не интересовавшиеся ни нами, ни нашим внутренним миром. Если мальчишка учился плохо, вызывали родителей и после двух предупреждений выгоняли из гимназии.
На эти вызовы приходили обычно мамаши. Отцы были заняты службой. Мамаши долго и горько плакали в коридорах, выйдя из инспекторской комнаты, и утирали глаза платками. Что они могли поделать с нами?
А мы росли, как трава, сами по себе. Зубрилы тянулись и старались, выслуживаясь перед учителями, ябедничая и угождая им. Середняки, те, у которых отцы были покруче, кое‑как вытягивали на тройки, переходя из класса в класс, а двоечники или изгонялись, или сидели по два года в одном классе.
Конечно, самыми лучшими товарищами, самыми весёлыми и затейливыми парнями были эти второгодники. Они всегда выручали товарища, оказавшегося у доски, подсказывая ловко и с особым молодечеством. Они острили и паясничали, прикидываясь дурачками, на потеху классу. Они скандалили, выводя из терпения преподавателей. Они уже курили и в уборных, и в классе, и даже на улице. Лихо пили водку где‑то на квартирах товарищей и не без успеха ухаживали за горничными. Все они были неглупые и задористые мальчишки – драчуны и заводилы, которыми мы восхищались и которым тайно подражали. Что же стало с ними потом? Вышли ли они «в люди»? Думаю, что да. Во всяком случае, из всех тех зубрил, которых мне довелось повстречать в жизни, ничего интересного или заметного так и не вышло.
Гордостью и сенсацией нашей гимназии был некий Бузя Гуревич, сын киевского раввина. Это был подлинный вундеркинд. Во всяком случае, такого экземпляра мне никогда больше не приходилось встречать. Ещё будучи в младших классах, он уже писал сочинения для учеников старших классов. Учась в четвёртом классе, выступал на литературных диспутах, поражая всех своей эрудицией. Он участвовал в прениях после лекций академиков, писал стихи, занимался в философских кружках и гремел на «литературных судах» того времени, приводя в восторг теософских дам, мог говорить без умолку в любое время и на любую тему, даже не зная заранее, о чем будет говорить. Им гордились все киевские евреи и вся наша гимназия. Ему пророчили блестящее будущее. Спорить с ним никто не решался, а он был хоть и самодовольный, но все же неплохой парень. К нему в дом всегда можно было заскочить, просто чтобы поесть досыта. Правда, делать это нужно было в отсутствие родителей Бузи, которые не переваривали меня, полагая, что я, вольнодумец и двоечник, оказываю дурное влияние на их сына. Но Бузя храбро таскал из буфета в столовой остатки завтраков и обедов и всегда старался накормить меня. Он даже снабжал меня своими сорочками. А это не шутка. Он был непререкаемым авторитетом среди нашей молодёжи. Не знаю, какую роль он сыграл бы в моей судьбе, если бы я не потерял Бузю из виду в самом разгаре его киевских успехов. За него я был спокоен. Каково же было моё удивление, когда через много лет я встретил его в Париже на кинофабрике «Гомон» в роли скромного сотрудника сценарного отдела!