Текст книги "Избранное. Завершение риторической эпохи"
Автор книги: Александр Михайлов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Поэтика барокко
Время и безвременье в поэзии немецкого барокко
Три слова меня страшат: Всегда, Всечасно и Вечно – быть Потеряну, Погублену, Прокляту.
Йоанн Шеффлер, «Ангелус Силезиус»
(III, 192)
Немецкая поэзия XVII века и немецкие поэты XVII века хорошо знают, что такое время, они знают ему цену, они знают время как суровый бич, настигающий виновного и губящий невинного человека, они знают время как ускользающий в небытие миг и знают время как слово разверзающегося перед человеком бытия, открывающее вечность. Жизненный опыт во времени заставляет видеть безвременье: холод и голод, мор и истребление, судорожными волнами прокатываясь по Германии, отнимают у человека устойчивость и прочность его существования и если еще оставляют его жить, то не дают ему пребывать – во внутреннем средоточии, стремятся лишить его сущности – существенности. В нестройной череде выпавших на долю человека испытаний время есть время, подстерегающее человека, ловящее его и губящее его: все совершающееся уже само по себе есть порождение Времени.
Андреас Грифиус, силезский поэт, совесть Германии в этот тяжелый век, в своем прекрасном, хорошо известном сонете «Слезы отечества, год 1636» писал так (перевод Льва Гинзбурга):
Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба и ненасытный меч
Похитили наш труд, вконец нас одолели.
В руинах города, соборы опустели,
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле.
О скорбный край, где кровь потоками течет!
Мы восемнадцать лет ведем свой страшный счет.
Забиты трупами отравленные реки.
Но что позор и смерть, что голод и беда,
Пожары, грабежи и недород, когда Сокровища души разграблены навеки?!
(I, 37)
Стихотворение Грифиуса «О гибели города Фрайштадта» начинается так (в переводе Льва Гинзбурга):
Что мне узреть дано среди руин и праха?
Глазницы голода, сырые космы страха И мертвый лик чумы…
А затем поэт говорит: «Так что же, крепость стен – не хранит? И нет избавителей? И помощь вся вышла, и малые стены рухнут вместе с великими? Да, да, вот конец, который сразит во прах все, что пока стоит. […] Так, в положенное время, мир великий, скошенный серным жаром громов, испепелится и прейдет. […] Все, чем смертный утвердил себя в веках, губит один час. О тщеславие мира! – продолжает поэт. – Как же человеку пребывать, если до времени гибнет то, что подразделяет время».
Вот здесь поэт и называет ту «точку», которая есть сердцевина всего исторического опыта века. Мы скажем так: время кончается раньше времени; время как разделение происходящего, случающегося, как мера, счет, превращается в безвременье. Все вещи, люди и их творения, весь мир, малый и большой, гибнет и рушится, – но между концом вещей и положенным концом времени остается пустота: гибнущее гибнет до времени. Эта открывающаяся пустота есть время, где нет времени.
Такое представление о времени возвращается снова и снова в немецкой поэзии эпохи барокко. В статье невозможно подробно и полно показать всю внутреннюю дифференциацию этого представления о времени, а можно только выяснить самую общую его направленность.
Исторические судьбы самого времени, как это время сказывается в мировосприятии, в философии и поэзии, и жизненный опыт – изначально слиты в одном потоке. Те события истории, неожиданность которых потрясает человека, вместе с тем далеко не просто не-ожиданны: они есть выявление, и выявление действительно неожиданное, скрытого роста времени, живущего в человеке, его мировосприятии и его созидании мира, в его отношении к миру как неизменному божественному порядку или как к «ничьему» миру, подлежащему изменению и овладению со стороны человека.
Несчастья Тридцатилетней войны и судьбы, испытываемые традиционным представлением о времени, самим временем, – они дополняют друг друга, находясь в отношении «предустановленной гармонии», сущность которой, однако, заключена в решительной дисгармонии. Голод и сытость, болезни и здоровье, нищета и богатство, порядок и разруха, грех и добродетель – все это, в неисчерпаемости жизненных переплетений, есть язык времени – для человека в эпоху барокко. Но язык времени есть и язык исторических событий, YiK^umx человека в своем вихре, то есть исторических бед и напастей, и вместе с тем язык исторических судеб – судеб самого в конечном счете времени. Время и безвременье – это окружение человека в XVII веке. Время и безвременье окружают человека и являются границами его существования. Человек расположен между временем и вечностью. Но именно поэтому подлинной границей для человека является не время и вечность, а безвременье. В безвременье сливаются воедино время и вечность. Смерть отдельного человека – от вечности. Вечность есть рай и ад, вечное блаженство и вечные муки. В смерти человек умирает для вечной жизни или вечных мук. Пока человек живет на этой земле, он еще не знает, что ждет именно его: но он как бы может – до поры до времени – выбирать свою судьбу, даже если его судьба уже и предрешена. Он может еще выбирать, пока еще не знает своей судьбы. Поэтому у него есть крайние возможности для выбора – вечное блаженство или вечные муки. Уже поэтому жизнь на земле не есть окончательная и подлинная жизнь, но только в смерти решится, что будет окончательно, что будет подлинно. Поэтому только смерть может открыть ворота для настоящей жизни, но может и навеки закрыть их. «Здесь над вами – то, что вечно смеется. Здесь под вами – что вечно горит и трясется. Вот – мое царство. Выбирайте то, чем хотите обладать» (Вечность в трагедии А. Грифиуса «Екатерина Грузинская»). «Дай мне, Господи, узнать конец мой и продолжение дней моих, какое оно, чтобы я знал, каков век мой» (Псалтирь, глава 38, стих 5).
Такая ситуация, когда человек расположен между временем и вечностью и между двумя крайними возможностями вечного, быть может, еще не характерна и не специфична именно для XVII века. Но если вспомнить, что такая ситуация уже совершенно не характерна и не специфична для человека XX века, то становится очевидно: между XVII и XX веком проходит резкая грань и эта грань или полагает конец некоторой традиционной «ситуации» человека, или преобразует ее в ситуацию новую и уже несовместимую с прежней. А для XVII века характерна и специфична именно традиционность ситуации человека, но сама традиция не есть беспрестанное воспроизведение одного и того же, а есть внутренний рост – внутренний рост времени. Для традиционной ситуации XVII века характерно и специфично то, что эта традиционная ситуация склоняется к своему закату. В XVII веке уже близок конец такой ситуации, когда человек помещен между вечным блаженством и вечными муками и, находясь между ними, должен между ними выбирать.
Вечность – это будущее, которое ждет человека. Но поскольку вечность ждет человека, поскольку вечность близка – жизнь коротка, а смерть не медлит, – то вечность уже тут, и человек как бы уже не во времени, а в пространстве расположен между двумя противоположными возможностями вечного. Уже здесь, в этой жизни, на этой земле, человек касается вечности, он может и в самом реальном смысле прикоснуться к ней, а если он не хочет этого, то сама вечность коснется его. Но как время на этой земле превращается для человека в пустую личину времени – в бевременье напастей и подстерегающих человека неожиданностей, так и вечность в своей неизведанности превращается во всегда неожиданное и неверное безвременье: и так, как опустошенность от времени, она касается человека в этой его жизни. Но для XVII века характерно и другое, как сказано: близок исторический час, пробивший для самой вечности; вечность в ее двух возможностях, выбираемых человеком и обретаемых им в смерти, сама стоит накануне своей гибели.
Время человеческого выбора – перед лицом вечности – есть hohe Zeit – «высокое время», «крайнее время», «последнее время» – «без пяти двенадцать»: когда человек почти уже опоздал и только хаос безвременья еще медлит. Опаздывает человек, и опаздывает время, – но это потому, что наступил последний час. Таково историческое «ощущение» времени: наступил последний час времени – последнее время времени. Hohe Zeit – значит «пришла пора», близка грань, за которой встает безвременье вечности.
«Воспрянь, ленивая душа, восстань / Беги прочь от своей гибели // Твой сон есть смерть / Твой покой гибель / Твоя жизнь сновидение / Ожидание-опоздание // Время не ждет / Воспрянь и прочь беги» (Л. фон Шнифлис).
«Ты видишь, человек, как непрестанно, здесь и там, прощаются с нами то один, то другой: У смерти не может быть иного хода, но в конце концов она откажет в жилье всем нам, всем живущим. Так обдумай хорошо, – in Zeit, – “во времени” пока длится время, пока оно еще длится, – и беги покойного сна, пробудись немедленно, мгновенно…» (Симон Дах).
Эти духовные поучения, при всей своей простоте, остро выражают ситуацию человека: и при всей своей «наивности», как может показаться теперь, они не просто говорят и свидетельствуют об определенной ситуации, но устраивают мир человека в определенном направлении: они «толкают» – или «подталкивают» – человека к концу; поэзия будит человека, она будит его в самом дословном смысле: если есть еще что-то в жизни само собою разумеющееся, не размытое потоком времени в его гибельности, то поэтическая проповедь зовет человека от времени к вечности, от жизненного сна к пробуждению перед лицом смерти, она пытается человека пробудить – от существования непосредственного к существованию как осмысленному и разумному выбору – еще не подлинному, но выбирающему подлинную жизнь. Переход от сна жизни к бодрствованию – есть переход мгновенный. Только так можно приобщиться к вечности: через мгновенное потрясение всего существа (всей «души»); когда человек внезапно откроет свои слипшиеся от сна глаза, он увидит вечность; но если он их откроет – это уже будет слово вечности, обращенное к нему.
* * *
Однако стихия растущего и близящегося к своей гибели времени погружает в себя не неизменного человека, но человека, сущность которого тоже растет и изменяется вместе с несущей его стихией. Поэтому, говоря о «ситуации человека», нужно помнить, что сама ситуация не стоит на месте. Если человек помещен между временем и вечностью – в безвременьи, – то этот человек – человек точно так же исторически реализовавшийся, как самое время и самое безвременье.
Человек эпохи барокко не знает еще того абсолютного отождествления себя самого со своим «я», которое стало разуметься само собою в позднейшую эпоху. Но он, если упростить, есть для себя еще в значительной мере третье лицо, некий «он», неотрывный от наблюдающего его «я» и сопряженный с ним. Но вот эпоха барокко со своим хаосом, со своим бурлением и есть такое сновидение, из которого человек вышел как бы и освежившимся – и отождествившимся с самим собою, и примирившимся. В этом сновидении, которое не было легким, человек наблюдал себя со стороны, как это иногда бывает в снах. Есть, стало быть, два «я» – непосредственное «я» человека и наблюдающее «я». Эти два «я» – не какие-то абстрактные два слоя «я», но между ними есть полярность, есть противоположность активности и созерцательности, есть даже противоположность между «я» как логической функцией и «я» как реальностью, но тем не менее эти два «я» трудно различить: с ними происходит круговращение, они меняются местами, и в напряжении, создающемся между ними, пролагает себе путь историческая тенденция, которая стояла как раз в постепенном осознании человеком своего «я» как некоего особого мира, некой самоценности, наконец, некоторой неисчерпаемой самоуглубленности в богатстве своего психологического «я» как душа. Душа – мир, опрокинутый внутрь человека и заново построенный изнутри души. Человек в эпоху барокко очень хорошо постигает свое «я», и в продолжение мистической традиции говорит об Ichheit – об «яйности» и о «ячестве», в самой жизни он даже не прочь настаивать на особых правах своего «я». Однако если судить, по крайней мере, по немецкой литературе, он никогда еще не подозревает о некоей замкнутости «я» как мира в себе, о его отомкнутости от остального мира, он так или иначе сознает свою «индивидуальность», но его индивидуальность никогда не понимается им как некоторое самоостановление субъективного «я»: это всегда олицетворение и воплощение общего – каких-либо социальных или духовных сил. Правитель олицетворяет собою государственность, духовное лицо представляет духовное начало, все они, государь, полководец, священник, купец и т. д. находят свое место в социальном порядке и олицетворяют одну из его сторон: индивидуальную выраженность общего. Безусловно, тут есть напряженность между общим, стихийным и индивидуальным, поскольку общее заостряется в индивидуальной репрезентации, за которой стоит так или иначе реализованная полнота конкретного человека, полнота его как человека мыслящего и чувствующего; но связь между полюсами еще не рвется. С другой стороны, стремление сохранить строгость порядка в условиях жизненного хаоса и разрухи ведет к тому, что порядок сохраняется хотя бы по своей видимости ценою того, что из порядка выбрасывается очень и очень многое: мир порядка держится силой на мире странного: выброшенные из иерархии порядка люди ведут странное существование бродяг без постоянного жилья и пристанища, и здесь тоже вызревает свое «я» и своя субъективность – все это странное входит в мир порядка лишь вторично: как именно странное.
Всякая индивидуальность, всякое «я» помещает себя на некоторое поле объективной меры. Оно еще не измеряет себя мерою самого же себя. У Йоанна Шеффлера ангелы и серафимы – это «Вы», это некая неразличимая сумма и внутренне тоже неразличимых «ты»; Бог у Шеффлера – всегда «Он», а человек – «я», «ты», «человек».
Прочь, прочь, о, вы, серафимы, вы не утешите меня,
Прочь, прочь, о, вы, святые, и кто покажется из вас на глаза – Мне не нужно вас: я один бросаюсь В несотворенное море простого божества.
(I, 8)
Бог и человек – это края поля общей меры. Человек экстатичен, и Бог экстатичен. Но их отношение в экстазе таково, что Бог ищет человека и находит в человеке свой конец, хотя, с другой стороны, у Бога нет конца, а человек ищет Бога и находит Его, и даже в своем экстазе перелетает через Бога, и доходит до пустыни сверхбожества. Человек у Шеффлера немыслим без Бога, но и Бог немыслим без человека, поскольку существование Бога находится в «корреляции» с существованием человека. Но каких бы эк-стазов ни достигал шеффлеровский человек, он все же никогда не способен из самих недр своей unio mistica с Богом говорить, например, о Боге как инобытии «я»; напротив, чего может достигнуть человек, так это того, чтобы стать «иным Бога», инобытием Бога, Ander-Er, Ино-Он. И здесь уже никакой речи нет о «я», наоборот, самая «существенность» мистической «яйности» состоит в этом достижении «Ино-Он».
«Я», «ты», «человек» – «почти» тождественны. «Ты» – это форма более интенсивного, подчеркнутого обращения к человеку. «Ты» и «я», следовательно, «почти» синонимы. Но важно знать, что первичнее и изначальнее. «Первичнее» в известном смысле «ты» и «человек»; «я» у Шеффлера говорит из глубин мистического единения, а «ты» – это человек в его «экзистенциальной ситуации», человек перед выбором, в «реальной» жизни, в «реальной» действительности. Это – «ты», перед которым является императив долженствования: что он должен стать и как должен становиться; это – «ты», которое должно отказаться от ограниченности и конечцости своей «яйности».
Но очевидно, что полюса напряжены до крайности, и один из полюсов – это «я», а другой полюс – мир или Бог. И ясно, что «ты», или «человек», должен уже обладать значительной внутренней насыщенностью – всем индивидуальным, специфическим, характерным, неповторимым, психологическим – всякой субъективностью. Между «я», которое поглощает Бога, становясь инобытием Бога, и таким «я», которое весь мир превращает в инобытие «я», исторически еще очень большой промежуток, но чисто формально он уже не очень велик. Субъективность человека в эпоху барокко – это бутон, который вот-вот должен распуститься, в котором уже заключен готовый цветок. Предел «субъективности», возможный для эпохи барокко, по-видимому, отмечен таким восклицанием в сонете Грифиуса, описывающим страх, тоску, как основное состояние человека: «С тех пор, как свет титана освещает с небес мой бледный лик, мне не было еще дано ни дня, когда бы я не испытал страх» (I, 10), – здесь поэт как бы касается сферы интимного чувства и поверяет его читателю, но, с другой стороны, Грифиус, желая сказать о долготерпении человеческой души, пишет так: «О, зеркало терпения средь небывалых мук!» (I, 13). Точно так же в хаотической и неустановившейся индивидуальности, какую знает XVII век, в этой индивидуальности с ее шатаниями и бестолковым топтанием на месте (как это известно из биографий поэтов этого времени и из созданных ими биографий героев), уже заключена и «душевность» XVIII века, достигающая экзальтированного психологизма на поздних этапах истории пиэтизма, заключен и рационализм философов XVIII века вплоть до Мендельсона и Лессинга, заключена игривость рококо – все то, что потом существует «как бы» по отдельности и требует нового своего собирания и нового возведения к истокам, что и произошло в эпоху Фихте и романтизма.
Но субъективность, если она заключена в нераспустившемся бутоне, еще не знает сама о себе: ей «замена» – полярность «я» и мира (или Бога) на поле общей связующей их меры. Если полярность напряжена, то мир уже цротивоположен «человеку», но мир не перестает быть решительно иным. Мир «объективен», но «я» еще не субъективно, и поэтому мир еще не может переживаться – erlebt werden, то есть строиться и воспроизводиться изнутри «я». Но должна происходить встреча между «я» и «миром» – «на нейтральной почве». Такой почвой является для XVII века образ: образ как Bild и эмблема, роль которых растет по мере напряжений полюсов к концу века. «Образ» – это «третья действительность», в том смысле, что в нем нет ни человека как такового, ни действительности как таковой, но есть образ-образец, в котором скон-ципирована действительность с характерной двуслойностью реальной «экзистенциальной ситуации» («я» как «ты») и морального долженствования (как это мы видели у Шеффлера, только здесь в секулярных формах). Для эмблемы характерно то, что образ опосредуется словом (inscriptio – надпись), а единство образа-слова влечет за собой необходимость его экспликации: subscriptio – подпись, слово-ответ на слово-вопрос, заданный в inscriptio. Целый смысл мелькает между тремя элементами, весь скрыт в треугольнике опосредований, где все элементы подобраны так, чтобы, дополняя друг друга, не давать однозначной и банальной разгадки, где все говорит иное, где заключен союз человеческого и божественного, человеческого и природного.
Херберт Цисарж блестяще сформулировал основной метод поэтов эпохи барокко: «Каждая идея расплющивается в плоскость образа, какой бы абстрактной она ни была, а затем образ вдавливается в слова, какими бы конкретными они ни были». Эмблема не подавляет полярность жизненных противоречий, но она есть сцена, где человека и природу, человека и Бога играют слова и зрительный образ. Эмблема есть идеальный портрет. Структура эмблемы есть структура парадного портрета. Но вместе с тем в эмблеме приходят к выражению принципы самого мышления эпохи, которое можно назвать эмблематическим мышлением. Барокко все понимает в отражении и все охватывает только в отражении. Все уже заведомо существует как образ – как отражение. Жизнь есть сон: то, что человек смотрит в рамках более широких. Жизнь есть театр: нечто помещенное в рамки в пределах более широкого. Театр есть жизнь. Жизнь преломляется через структуру функций – через иерархию социального порядка, где каждая ступень «репрезентативна». Образ есть нечто обряженное, ограниченное, обрамленное. Эмблема есть окно, глаз, портрет, сцена.
Эмблема в полноте – в треугольнике своих составляющих элементов – есть наиболее совершенное и художественное проявление эмблематического мышления, выявление структуры эмблематической мысли наружу.
Эмблема в полноте своих элементов есть обобщенный образ действительности. Как таковая, она имеет отношение ко времени, именно так, что она есть обобщенное выражение времени. Она выражает время так:
во-первых, эмблема есть нечто такое, что «есть всегда», а именно: она есть всегда как вечный образец. Она дает вечный моральный символ того, что всегда было, есть и будет. Она построена на внутреннем представлении о морально-совершенном – идеальном – и здесь скрывает в себе концепцию исторического – как долженствующего, а потому неизменного. Она дает нам один из полюсов барочного мировосприятия, потому что точно так же, как к субъективности индивидуальности, барокко внутри себя движется к постепенному постижению качественной стороны истории как роста или как наличия разных исторических форм. Эмблема, следовательно, останавливает историю и представляет в идеально-вечном как остановившийся аспект истории;
во-вторых, эмблема как символ вечного останавливает действительность, а следовательно, запечатляет и увековечивает нечто мгновенное и мимолетное – будь то мгновение в континууме реальной действительности или нет, что для эмблемы совершенно не важно. Поэтому эмблема, с одной стороны, есть нечто просто мгновенное, а с другой, как вечное, есть выражение вечного в мимолетном, или мимолетное явление вечности;
в-третьих, давая мимолетное явление вечности, изображая, следовательно, нечто такое, что есть всегда и чего, по букве, нет никогда, эмблема представляет нечто повторяющееся, но только повторяющееся не в реальной действительности, а в мифологически-символической. Как таковая, эмблема имеет отношение к ритуалу и есть нечто ритуальное. Эмблема есть определенный ритуал, а именно ритуал мимолетного явления вечности. В этом смысле эмблема есть формула, приведенная к совершенному порядку жизненного хаоса, и она имеет особые функции. Она не просто глаз, рамка, сцена, но еще и фасад. Приводя бушующий смысл жизни к однажды сложившейся структуре порядка, размеривая временное и строя третью действительность, эмблема сдерживает внутреннее волнение человеческого «я»; все беснование страстей она оставляет позади себя, а взор направляет к небу, к вечному, – итак,
в-четвертых, эмблема есть движение от времени к вечности, от времени к безвременью – коль скоро вечность начинает постигаться как безвременье. В своей кажущейся «безотносительности», в своем слиянии человеческого и природного, времени и вечности эмблема «экзистенциальна»: она есть зеркало, сцена, окно, глаз, куда смотрит тот самый человек-ты-я, – фасад, на который он смотрит, – она осязательно устроена как то, на что или через что надлежит смотреть: то есть сделана по мерке человека, если уже не по его мере. Как открытый глаз и поднятый занавес, она зовет человека смотреть в себя, зовет его от непосредственной реальности «ты» к осознанности «я» в его обращенности к вечности.
Как в эмблеме обнаруживаются более широкие закономерности мысли исторической эпохи, так и в этих закономерностях можно видеть редуцированную эмблематичность. Все постигается в отражении: абстрактное в образе, конкретное в отвлеченном слове, движение в остановившемся миге, время в вечности, а вечность во времени, человек в природном и т. д., – все в ином: все само по себе есть уже указание на иное:
Я ношу образ Божий: когда Он захочет Себя увидеть,
Это случится только во мне или в том, кто мне подобен.
(I, 105)
Бог во мне, а я в Нем.
Бог во мне – Огонь, а я в Нем – сияние:
Разве мы не общи с Ним в слиянии друг с другом?
(I, П)
и даже Бог постигает Себя только в отражении:
Бог вечно влюблен в свою Красоту.
Бог столь прекрасен, что Его Самого От вечности восхищает сияние Его лика.
«Эмблематичность», явно просматривающаяся в некоторых эпиграммах Йоанна Шеффлера, выражается в том, что заглавие эпиграммы рассматривается как inscriptio, а сам текст – как subscriptio: в заглавии – обращении к «ты», тогда как текст следует уже от первого лица: уже от «я» того «ты», к которому обращается поэт:
Ты сам должен быть Солнцем.
Я сам должен быть Солнцем, я должен своими лучами Живописать бескрасочное море целого Божества.
(I, 115)
Везде в поэзии барокко это «ты» и это «я» – «я», восходящее от конкретной и непосредственной реальности к вечному, от времени к вечности и безвременью – будь то восхождение от ограниченности «я» в его «яйности» к Ander-Er, как у Йоанна Шеффлера, будь то восхождение от сумбурных страстей времени к эмблематическому ритуалу заклинания вечности, как у Даниэля Каспара фон Лоэнш-тейна, будь то восхождение от греховности земной жизни к картинам будущих мук – или блаженств, – как у сотен поэтов того времени, будь то редкая попытка перешагнуть через беды настоящего
9 вечное счастье будущего, как в «Гибели города Фрайштадта» Гри-фиуса, где коренным образом переосмысляются привычные теологические представления о грядущем.
Но перешагивать или нет – грань остается и пропасть зияет: между временем и безвременьем – реальным «ты» и «возведенным в вечность» «я». «Я», «ты», «вы», «человек» – в поэзии всегда до и после грани:
Вы заблуждаетесь, когда спите; и заблуждаетесь, когда бодрствуете;
Вы заблуждаетесь в печалях; вы заблуждаетесь в смехе;
Презирая одно и другое считая драгоценным;
Почитая друга врагом, а врага другом;
Отбрасывая радости и предпочитая печаль удовольствиям,
Пока обретенная вами смерть не освободит вас от блужданий.
(А. Грифиус)
Жизненный путь человека подобен лабиринту – путь блужданий,
По простоте блуждает ребенок, мудрый же – от страстей.
Но кто блуждает по этому зданию с разумностью,
Тот найдет стезю Спасения, нить Истины.
(Лоэнштейн)
Отчаяние, порождаемое безвременьем этой земли, успокаивается надеждой на вечность, но надежды, пробуждающиеся здесь, на земле, погашаются картинами безвременья, ожидающего человека. Вот не картина, но голос «с той стороны» – сонет Грифиуса «Ад».
Die Hölle
Ach! und Weh!
Mord! Zetter! Jammer! Angst! Creutz! Marter! Wurme! Plagen.
Pech! Folter! Hencker! Flam! Stanck! Geister! Kalte! Zagen!
Ach vergeh!
Tiff und Hoh’!
Meer! Hügel! Berge! Felß! wer kann die Pein ertragen?
Schluck Abgrund! ach schluck’ ein! die nichts den ewig klagen.
Je und Eh!
Schreckliche Geister der tünckelen Hölen / ihr die ihr
martret und Marter erduldet Kann denn der ewigen Ewigkeit Feuer / nimmermehr büssen
diß was ihr verschuldet?
О grausamm' Angst stets sterben / Sonder sterben!
Diß ist Flamme der grimmigen Rache / die der erhilgete Zorn
angeblasen:
Hir ist der Fliich der unendlichen Straffen / hir ist das
immerdar wachsende Rasen:
О Mensch! Verdirb / und hir nicht zu verderben.
В прозаическом переводе:
Ад
Ах! Беда!
Убийство! Горе! Страх! Отчаянье! Гоненья!
Огонь! Мрак! Холод! Вонь! Позор! Глумленье!
Нет конца!
Глубь и высь!
Холмы! Моря! Скалы! Горы! Кто вынесет мученья?
О пропасть! поглоти! О поглоти! кто вечно страждет.
Изначально!
Страшные души мрачных ущелий! Вы, что пытаете, пытки терпя,
Разве не может вечной вечности пламя искупить то, в чем вы
виновны?
Жестокая тоска вечно умирать и не умирать!
Вот пламя чудовищной мести / раздутой воспаленным гневом:
Здесь проклятие бесконечных мук / здесь непрерывно растущее
беснование:
О человек! Погибни, чтобы здесь не погибать.
Необычен этот исключительный сонет, написанный великим мастером сонетной формы. Короткие рифмующиеся строки: 1-я, 4-я,
5-я, 8-я, – каждый редактор издает сонет по-своему, – действительно, в издании 1663 года напечатаны лесенкой, – сонет действительно написан «с той стороны» – ад для Грифиуса здесь: и вот безмерно длинные строки, состоящие сплошь из восклицаний – междометий и почти-междометий – из коротких слов, в которых единственное в своем роде описание – картина ада – сквозь эти безмерно длинные строки, состоящие (2-я и 3-я) исключительно из одно– и двусложных слов непременно с краткой корневой гласной (за исключением рифмы), – сквозь них прорывается безымянный голос человеческого страдания. В захлебывающемся ритме стихов создается подлинная полифония – человеческое «я» средь диссонансов этих строк слышно яснее, чем во многих лирических стихах, невозможных в эпоху Грифиуса. И только в самом конце здесь – «обычное» и столь необычное в таком сонете обращение к «ты» – к человеку: «О человек!..»
Нас будут занимать попытки Грифиуса схватить вечность в слове – дать, если можно сказать, формулу вечности, в чем поэзия барокко всегда испытывает настоятельную потребность. Есть несколько таких формул.
В 8-й строке восклицание «Je und Eh!» едва ли переводимо. Но разобраться в нем нужно еще и потому, что при неустоявшейся орфографии той эпохи Грифиус оба слова – Je и Eh – пишет с заглавной буквы, что не означает их субстантивации, а означает их, так сказать, субстанциальность. Наконец, если это восклицание есть устойчивый оборот речи, то в сонете своим выделением слов Je и Eh поэт обращает внимание на каждую из его частей: как в целом сонете яркий смысл явственно и осязательно выступает – «на глазах» у слушателя – из невнятного смысла междометий, так и смысл приведенного оборота речи возникает наряду с тем, что он звучит почти нечленораздельно и ради этой звуковой стороны был привлечен поэтом.
«Je und Eh» означает, собственно, «от начала и всегда», «с самого начала». Eh значит «давно, тогда, раньше, когда-то – с самого начала и по сей момент». Je значит «с самого начала и в каждый момент с самого начала». В Je важно то, что что-то было не только с самого начала, извечно, изначально, но что это было в каждый отдельный миг и притом и в миг настоящего. Это «Je und Eh» вечность составляет из отдельных мгновений, а все подчеркивают такое понимание: вечность не просто всегда была, и она не только «бесконечна», но она еще совершенно реальной – во всей своей «вечной вечности» – составлена из реальных отдельных мгновений, когда мучимый человек испытывал одни и те же мучения, только что еще растущие – и это каждый миг! – когда он умирал, но не мог умереть и пр.
Вечность состоит из отдельных мгновений. Мгновение есть «нюн», Nun, Nu, «ныне». Такое представление вечности чрезвычайно важно для поэтов барокко. Не только время жизни от вечного безвременья отделяет миг, не только вечность постигается как мимолетная вечность в структуре эмблемы, не только человек должен мгновенно одуматься и пробудиться ото сна, – но и само протекание времени есть ускользание его в каждый миг: