Текст книги "НРЗБ"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Профессор спал. Ему снилась идеальная концовка: «С головой зарывшись в бесплотный шелест своего центона{Центон (от лат. cento – одеяло из разноцветных лоскутов) – стихотворение…. составленное из строк других стихотворений. В европ. лит-ре наиболее известны позднеантич. Ц. из стихов и полустиший Вергилия…, служившие средством выразить преклонение перед [ним] и показать эрудицию авторов (КЛЭ, М. 1975, т. 8, с. 383).}, профессор уже наполовину спал, как спят или, лучше, лениво дремлют в раннем детстве, где-нибудь на даче, в четырехстопном ямбе – пока он еще не надоел».
Родословная
Как ты быстро поймешь, здесь много неясного. К тому же, сквозь толщу лет отрывочные свидетельства участников трудно отделить от совсем уже гадательных сопоставлений. Но наличие за всеми ними некого реального клубка историй для меня так же несомненно, как то, что за зеленью этого парка и криками играющих детей скрыта конная статуя Людовика XIII, сколь ни мало заслуживающим увековечения казался он по «Трем мушкетерам». Позволю себе поэтому принять позу всеведущего рассказчика – хотя бы на первое время.
Начнем с того бесспорного (хотя и не поддающегося точной датировке) факта, что где-то в семидесятые годы Лесик и Рая ждут в своей московской квартире коллегу из Италии. Д-р Орландо может появиться с минуты на минуту с вестями от Бориса, их кумира и старого друга. Борис, более известный под именем Генсекса, давно уехал во Францию, но исправно заполняет зазиявшую было пустоту потоком подарков и писем, которые держат осиротелых адептов в курсе его успехов. Вот и сейчас, судя по звонку Орландо, можно ожидать очередной порции артефактов с загадочного Запада.
Свой почетный титул Борис приобрел не сразу. В школе его дразнили Марселем – потому что он жил с дядей, помешанным на Прусте. Давным-давно, в далеком детстве этот дядя отличился тем, что, вбежав во двор, где его младший брат играл в мяч с нравившейся им обоим девочкой Люкой, объявил: «Марсель Пруст умер!» Через некоторое время выяснилось, что Пруст выпустил очередной роман. Брат спросил, зачем было врать. – «Понимаешь, вы были так заняты друг другом, что мне захотелось поразить вас чем-нибудь сногсшибательным».
Но в том же году Пруст действительно умер, и это перевернуло дядю. Он стал усиленно заниматься французским, собирать книги Пруста и все, к нему относящееся. Между тем, брат женился на Люке, у них родился Борис, потом оба были арестованы и навсегда пропали. Бориса взял к себе дядя, который остался холостым и вообще жил исключительно Прустом (в дальнейшем он даже заболел астмой и умер в возрасте пятидесяти одного года). Борис Пруста не открывал, считая эстетской дребеденью, над дядиным хобби посмеивался («Слишком много герцогинь», – щеголял он известным отзывом Андре Жида, прибавляя от себя: – «и педиков!»), но французский-таки выучил, чтобы шармировать девочек, и унаследовал – от дяди, если не от Пруста, – определенные литературные способности.
Оставшись один, он продолжал (под фирмой дяди) прилично зарабатывать техническими переводами с французского и на французский, а доставшуюся ему квартиру в центре Москвы превратил в настоящий сексуальный полигон. Лихим прозвищем Генсекса он был обязан не только неуемному libido, щедро изливавшемуся на особ женского пола без различия возраста, внешности и социального положения, но и своему повествовательному дару, благодаря которому легенды о прежних похождениях прокладывали путь к новым победам. Если же очередной объект внимания почему-либо оказывался неосведомлен о его подвигах, Борис лично принимался за ликвидацию пробела, нисколько не торопясь перейти к собственно эротическим процедурам. В таких случаях роман, как правило, длился дольше, и более опытные претендентки специально разыгрывали восторги наивного неведения. Детей у него, во всяком случае, законных, не было.
Раю он в свое время пытался покорить рассказом о моложавой вдове, у которой его поселили на время лекций в Секешфехерварском университете. Узнав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного восточного фронта.
– Хе-леб, мала-ко, йай-ка…, – произнесла она с деревянной правильностью, – и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
– ??
– Щии-КОТ-наа, – старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине des neiges d’antan (Букв: прошлогоднего снега (фр.) – слова из рефрена «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона) – Хоть вы скажите мне, что это такое?
Генсекс долго интригующе отнекивался и лишь после настоятельных и все более страстных уговоров раскрасневшейся хозяйки согласился показать, при каких обстоятельствах произносится волшебное слово.
Рассказывая Рае этот лингвистический скетч, он попытался тут же его инсценировать, но она уклонилась от предлагаемой роли, говоря, что и так прекрасно знает, что значит щекотно. Она явно настраивалась на длительную осаду. Будучи расчетливой провинциалкой, недавно приехавшей в Москву (к тому же, кажется, с ребенком от первого брака), она быстро научилась извлекать выгоду из своих знакомств и не скрывала этого.
– У меня много интересных друзей, – сказала она. – Один, к примеру, может доставать билеты в театр, а другой —…француз, и он привозит мне иностранные пластинки. (Насчет француза она, пожалуй, слегка загнула – он был всего лишь алжирским арабом, но пластинки, вполне возможно, поставлял без перебоев.) A вы что можете предложить?
Генсекс нашелся мгновенно:
– О, мне совершенно ясно, чем я буду вам полезен. Со мной вы узнаете цену бескорыстного чувства.
Словно в подтверждение упора на высшие ценности, Генсекс стал рассказывать о том, как в доме у одной высокопоставленной приятельницы он видел сразу двух знаменитостей – опальных поэта и поэтессу. Он сидел на дальнем конце стола, но и оттуда можно было разобрать, как они обменивались стихами, комплиментами и шпильками, поэт – немного по-женски, поэтесса – с мужской прямотой. История сработала безотказно, благодаря не столько своим поэтическим обертонам, сколько ауре недосягаемой элитарности.
Рая выросла в малокультурной семье, но одно время ее мать служила сестрой-хозяйкой в Доме творчества архитекторов на Рижском взморье. Девочка, наряженная во все самое лучшее, постоянно вертелась вокруг отдыхающих, и в памяти у нее навсегда засели разноцветные коттеджи, сад, населенный флиртующими дамами и кавалерами, и несколько лиц, причесок и фраз, которым суждено было обрести магическую власть над ее вкусами. Там были: гибкая девушка с кукольным лицом, вьющимися черными волосами и так шедшим ей экзотическим именем Ноэми; ее поклонник, полноватый, в массивных очках, отпрыск громкой литературной фамилии; и высокая блондинка с тонкими чертами лица и прямым, слегка длинным носом, как в дальнейшем поняла Рая, – недавно разведенная (запомнилась строчка из капустника: «Ирина, бывшая Бейнар»); за ней ухаживал малосимпатичный Рафа Реперович («плешивый отрок Рафаил»). На следующий год мать перевели на Урал, но с тех пор Рае часто виделось, как из объятий Ноэми, кокетливо заслонившейся ею, словно маленьким пажом, от своего кавалера, она смотрит вслед Ирине, идущей по дорожке в длинном цветастом халате, открывающем обнаженную ногу выше колена, и ей хочется то ли быть, то ли – как-то, непонятно как – обладать одновременно обеими…
Таким образом, скорее случайно, чем по расчету (психологические тонкости не были его сильной стороной), своим престижным рассказом Генсекс попал в точку; возможно, сыграла роль и двусмысленная сексуальная подоплека эпизода. Но пожав плоды успеха, он по своему обычаю немедленно потерял к Рае всякий интерес. К этому она была не готова. Сначала она просто не понимала, куда он пропал, потом заговорило оскорбленное самолюбие, затем – нежелание быть позорно изгнанной с завоеванного плацдарма… Она преследовала его лично и по телефону, то ссылаясь на беременность и угрожая, что «так этого не оставит», то нежно умоляя вернуться, в общем, совсем потеряла голову. Генсекс с вежливой твердостью отражал все атаки, но однажды его терпение лопнуло и он ядовито спросил, не проснулась ли в ней и впрямь бескорыстная любовь? Она рассмеялась и через какую-нибудь неделю с благословения Генсекса оказалась замужем за смотревшим ему в рот Лесиком. Самое забавное, что все, включая Лесика, были в курсе байки о бескорыстной любви, но, кажется, он единственный не догадывался, who is who и охотно пересказывал ее новообращенным почитателям Генсекса.
Сам Лесик был типичным очкариком, вся жизнь которого проходила в мире книг, но, следуя веяниям времени, он стыдился своей интеллигентности. Однажды у него было дело к сотруднику литературного журнала, которого он почитал издали как человека, проведшего десять лет в лагере. Он зашел к нему в редакцию, и вопрос разрешился к обоюдному удовольствию, но Лесика на всю жизнь поразил несуразный вид гиганта-грузина в белой рубашке с по локоть засученными рукавами на мощных руках (лесоповал?!), выводящих никчемные буковки. Поэтому Лесик, как мог, культивировал в себе зверя, твердил (вслед за Генсексом, в свою очередь, ссылавшимся на какую-то знойную альпинистку пятидесятых годов), что настоящий мужчина должен быть мрачен, свиреп, волосат и вонюч, и вообще всячески равнялся на своего легендарного друга (все тело которого, кстати, было покрыто, не исключая спины и живота, курчавой шерстью). В частности, он взахлеб повторял любимый аргумент Бориса против анального секса: «Я сам иногда страдаю запором, но удовольствие получаю, только когда освобождаюсь от него, – как тот мазохист, который промахивается молотком по своему члену». При всем при том Лесик оставался смирным мужем и музейным работником; его единственным выходом в большой мир был Генсекс. С отъездом последнего мир этот стал еще больше, но соответственно и отодвинулся в полуабстрактную даль.
Известия, поступавшие оттуда, были противоречивы. С одной стороны, Генсекс, вроде бы продолжал греметь. В одном из первых циркуляров (ввиду козней почтовой цензуры, а также с расчетом на массовое хождение по рукам, он присылал нумерованные ксерокопии, оставляя оригиналы себе) описывалась случайная встреча в Нотр-Дам с семейной парой, которая с московских времен осталась должна ему крупную сумму денег; так он одним ударом поправил свои на первых порах шаткие финансы, получил прибежище в Париже и подтвердил, теперь уже на международной арене, высокое звание Генсекса. Но постепенно из-за границы стали просачиваться слухи, что женщины все чаще позволяют себе отказывать Генсексу: одни – по моральным соображениям, другие – недовольные его ars amatoria (Искусство любви (лат.)), третьи – предпочитая более молодых партнеров, а то и партнерш, но все так или иначе не видя особого смысла спать с ним. Впрочем, из его писем ничего подобного заподозрить было нельзя, ибо они были полны победными реляциями о встречах с датчанками, француженками, японками и даже одной носительницей языка гуарани. Рая, Лесик и другие незыблемо верили в Бориса как в своего сексуального полпреда, но, опровергая с письмами в руках кощунственные инсинуации, начинали втайне задумываться над их устойчивостью. Любопытно было, что? по этому поводу имеет сообщить д-р Орландо.
Однако долгожданный визит задал больше загадок, чем разрешил. Начать с внешности д-ра Орландо – завитых волос, накладных фиолетовых ресниц и многослойных розовых хламид в индийском стиле. Хозяева удивленно переглядывались, расходясь (пока что про себя) даже в вопросе о поле: Лесик полагал, что перед ними мужчина, Рая – что женщина. Не помогло и имя – Доминик. Ясность внесло бы, вероятно, письмо Бориса, но они чувствовали себя столь принужденно, что раскрыть его в присутствии подателя не решались. Разговор принял поэтому нейтральное направление, сосредоточившись на сравнительной этимологии названий привезенных подарков – джина и джинсов. Как объявил тотчас же обложившийся словарями Лесик, gin является сокращением от geneva, но в значении не «Женева», а «голландский джин», genever, каковой по-голландски произносится хенефер и происходит от латинского juniperus, «можжевельник». К восточному же джинну из бутылки он, вопреки ожиданиям, отношения не имеет, хотя тот родственен сразу двум разным корням со значением «дух»: арабскому djinni и английскому genie. Последний через французское genie восходит к латинскому genius, «дух, гений», а через него ко всему словарному гнезду genus – «происхождение, род, пол, жанр» и т. п., вплоть до современных «генов». Тут интерес аудитории к лексикографическим изысканиям начал увядать и, возможно, увял бы совсем, если бы не каламбурный мостик, во-время переброшенный д-ром Орландо к джинсам:
– Значит, Бо?рис через меня присылает вам блу джинз – «голубые гены»?
«С этим доктором я бы определенно не отказался обменяться парой слов на генетическом коде, но, боюсь, у него гениталии в неподходящем жанре», – острит про себя Лесик, а вслух говорит:
– Джинсы, jeans, происходят от Genoese, обозначая генуэзский сорт плотной бумазеи. Кстати, Вы, случайно, не из Генуи родом?
– Нет, и даже не из Женевы. Простите, мне нужно идти. Было очень приятно познакомиться, и я обязательно хочу повидать вас обоих еще раз.
По-западному уверенно расцеловавшись с хозяевами, Доминик удаляется. Лесик и Рая в каком-то смысле даже рады, так как могут, наконец, обменяться впечатлениями и прочесть записку от Генсекса. Она оказывается очень краткой; Доми Орландо рекомендуется в качестве посредственного специалиста, но своего в доску парня, хотя и со странностями. Проблема пола этим по-прежнему не снимается, поскольку на языке Генсекса своим парнем может быть кто угодно. Зато отсылка в скобках к письму No… обещает разгадку. Письмо (трехлетней давности) немедленно извлекается на свет и, конечно, решает спор в пользу Раи, ибо содержит любовную новеллу с Доминик в роли эффектной аспирантки, слушающей курс Генсекса на международной летней школе в Белладжо.
«No to sczesciarz z nego!» («Ну, так он счастливчик!» (польск.)), – не сговариваясь, Лесик и Рая в один голос цитируют концовку рассказа Генсекса о том, как однажды в Закопане, впервые в жизни попав в ночной бар, он вместе со своим польским приятелем долго гадал, кто их соседи: двое лыжников-мужчин или лыжник и устрашающе мужеподобная лыжница? Но вскоре Анджей застал проблематичного урода выходящим из женской уборной и вернулся к столику с издевательским сообщением, что кавалеру-таки повезло. Впрочем, Доми уродом не назовешь, думает каждый, и мысленно прикидывает, какие возможности открывает перед ним новая информация. Оба сразу вспомнили эпизод в Белладжо, над которым уже не раз ломали голову, но теперь перечитывают его с новым интересом, так и сяк примеряя к недавней гостье.
«…Она была сложена слегка непропорционально, с большой головой при не очень высоком росте. На удлиненном лице под низким лбом выделялись огромные голубые глаза и сочные, иссиня-фиолетовые губы…»
– Генсекс, как всегда, не жалеет красок, не рассчитывая, что мы сподобимся увидеть оригинал, – осторожно комментирует Лесик, пытаясь скрыть возбуждение.
– Ну, оригинал тоже, как видно, был с тех пор переписан, и не раз, – парирует Рая. – A фиолетовый мотив схвачен точно.
«…Я несколько дней пялился на нее, встречая неприязненный или непонимающий взгляд. Однажды после обеда мы столкнулись в аллее, я предложил пройтись, она согласилась. Я стал угощать ее отборными историями из моего репертуара – ответом было напряженное молчание. – «Вам не нравятся мои рассказы?» – «У нас об этом не говорят». – Я посмотрел на нее, притянул к себе и совершенно потонул в ее старательно страстном, влажном, нескончаемом поцелуе…»
– «Старательно страстный» еще ничего, но за «нескончаемую влажность» дядя Марсель его по головке бы не погладил, – продолжает бравировать Лесик.
– Ладно, ладно, ты бы и сам непрочь потонуть. Читай уж.
«…Она предпочла свой номер…»
– Это так предлагают, «Your place or mine?» («К Вам пойдем или ко мне?» (англ.)) – не унимается начитанный Лесик.
«…и настояла на полной темноте. Мы деловито сошлись на том, что к пяти нам обоим нужно на занятия, но… освободились едва-едва к ужину. Чтобы не подавать цензорам повода к изъятию настоящего письма как порнухи, опущу перипетии рекордного матча. С этнографической точки зрения вам может быть интересно, что итальянские гостиницы, в особенности старинные палаццо, отличаются фанатической узостью кроватей и мраморной холодностью полов. Последнее, впрочем, было даже кстати, учитывая безумную жару. Но когда, упиваясь своим итальянским, я прошептал что-то в том смысле, что ночью будет прохладнее, она, ни на секунду не снижая темпа лобзаний….»
– Это наверняка намек на пушкинское Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий!.
– Или на реальные лобзания. В них-то Генсекс разбирается лучше, чем в Пушкине. В отличие, кстати, от некоторых, кому в случае чего как бы с этими самыми содроганиями не опозориться.
«…не снижая темпа лобзаний, отвечала: «Non ce l’abbiamo la notte», (Букв.: «Ночи у нас нет» (ит.)) и на все мои удивленные расспросы, почему же не продолжить ночью (подготовка к занятиям? муж? менструация?), твердила, что никакой ночи не предвидится. Чувствуя, что теряю лицо, я все-таки полувопросительно отметил, что, мол, дело вроде бы идет неплохо?! – «Si, si, ma lo voglio unico!» («Да, да, но я хочу, чтобы это осталось неповторимым!» (ит.)) – и больше я уж не мог добиться ни слова…»
– Вот дура, – лицемерно вставляет Лесик, мысленно согласный хотя бы на unico.
– Не знаю, не знаю, – Раин тон делается неожиданно серьезным.
«…Ни к чему не привели и приставания в последующие дни, а сегодня, как раз, когда я собирался засесть за это письмо, она объявила всем, что уезжает, так как за ней на машине заехал ее жених, и мне довелось пожать его честную руку и пожелать им buon viaggio (Доброго пути (ит.)). Я чувствовал себя полнейшим идиотом, если не хуже – брошенной женщиной. Таковы, как видите, их нравы – со своим, ха-ха, уставом не очень-то сунешься».
Стараясь не смотреть друг на друга, Лесик и Рая обмениваются привычными соображениями о культурной относительности, в которой Борис, несмотря на продолжительный опыт жизни за рубежом, по-прежнему смыслит немного. При этом Лесик, наверно, с нарочито отвлеченным видом протирает очки и роняет их на пол, а Рая, охваченная мстительной солидарностью с Доминик, к которой примешивается еще что-то смутное, но приятное, начинает, скажем, убирать со стола и разбивает тарелку…
Доминик действительно позвонила на другой день и пригласила зайти к ней в «Европу». Тогда такое в общем-то не практиковалось, но искушение было слишком велико и они поехали. Начиная с этого момента история заволакивается особенно густым туманом; передаю то, что мне удалось по крупицам выпытать у Раи (к Лесику было вообще не подступиться).
То ли Доминик через портье попросила, чтобы они поднялись к ней поочереди, то ли портье объявил, что двоим сразу нельзя, то ли они пришли с ребенком и кто-то должен был сидеть с ним внизу, во всяком случае, оба были настолько ошарашены, что подчинились. Первым наверх отправился Лесик; потом он спустился и пошла Рая. О событиях в номере оба умолчали. Но известно, что оба задали ей один и тот же вопрос: в чем было дело тогда с Генсексом? Они получили разные ответы. Лесику Доминик объяснила, что то лето прошло у нее под знаком феминистских исканий, в частности, эротической манипуляции мужчинами (uom’oggetto) (Мужчина-объект (ит.)), и потому, как бы ее ни ублажил Генсекс, она должна была тут же сменить его на других, не менее уникальных. Лесик добросовестно пересказал эту версию Рае, и она имела возможность сопоставить ее с тем, что услышала сама, а именно, что Доминик с детства испытывала к мужчинам смешанные чувства любви-ненависти-зависти и даже подумывала о транссексуальной операции; отсюда столь мужское обращение с Генсексом и, добавлю уже от себя, требование невидимости.
Кстати говоря, тайна происшедшего в «Европе» не кажется мне непроницаемой. Я ясно вижу, как Лесик выходит из лифта, стучит в дверь и оказывается в совершенно темном номере, в сладко пахнущих объятиях Орландо. Он смущен, ошеломлен, счастлив и под нежным руководством Доми, сам того не сознавая, получает свой первый, и единственный, урок овладения мужчиной. Затем наступает очередь Раи, уже догадывающейся о чем-то, но далеко не обо всем. В темноте она с любопытством ласкает податливое женское тело и сама отдается ему, когда внезапно и в самом неожиданном месте ее пронзает мощный мужской напор, и она мгновенно обмякает, как будто освободившись от непонятного многолетнего груза. Потом они лежат, болтая о Лесике и Генсексе и лениво ласкаясь, и Доминик дарит ей на память своего пластмассового голландского джинна на батарейках. Но надо идти, они спускаются в холл, к Лесику, и это я вижу с абсолютной резкостью: они стоят, обнявшись втроем, Доминик посередине между моими бедными родителями (увы, увы!), которые одновременно и льнут к ней, и отстраняются, тревожно оглядываясь на меня, а она с усмешкой роняет что, мол, ничего, пусть запоминает, интересно, что из нее получится.
Даже перед смертью мама уверяла, что я тогда была слишком мала и что, в любом случае, в «Европу» она меня не возила. Как бы то ни было, я прекрасно, словно изнутри, понимаю Доминик – гораздо лучше, чем наших с тобой русских предков. Сейчас я часть времени провожу в Москве, часть в Париже, часть в Нью-Йорке. Но в такой же мере дома я чувствую себя в Рязани, Алжире, Белладжо, Блумсбери. Мне достаточно приехать, остановиться в гостинице и побывать около места, с которым что-то связано. Моя герлфренд острит, что лучше всего я чувствовала бы себя в Комбре.
Пишу тебе все это, моя будущая детка, на случай, если, как подозреваю, не перенесу родов; при искусственном осеменении таких организмов, как мой, статистика особенно неблагоприятна. Пишу в маленьком уличном кафе на пляс де Вож; со сквера доносится шум детских голосов. Только что мимо прошли мама с дочкой. Девочка с любопытством оглядела меня, локтем подтолкнула мать и шепнула ей что-то на ухо. Та посмотрела и равнодушно бросила: – «Qui? Ce pede а l’air… normal?» («Кто? Этот гомик… обыкновенной наружности?»(фр.)). Но девочка, чем-то напомнившая мне детские фотографии Генсекса, обернулась еще раз. Было видно, что она оценила невольную иронию этой фразы, и мы перемигнулись.
Р. S. Мысли о свирепствующей вокруг эпидемии этой ужасной болезни не дают мне покоя. Боюсь больше за тебя, чем за себя. Слава богу, есть еще время передумать, разыскать эту девочку и переадресовать письмо ей.
Дачники
– Вы как хотите, Люсик, а я больше не могу. Мне далеко ехать. Как говорила покойная Гамалея, способность долго не кончать – талант, нужный любовнику, но не оратору.
С этими словами Виктор Исакович откланялся; я остался. В Иерусалим на исходе календарного года я приехал, чтобы отметить свой день рождения, и конференция, посвященная столетию очередного великого русского еврея, приглашение на которую мне устроил всемогущий и по эту сторону занавеса В. И., была лишь предлогом. В мои планы входил давно намечавшийся, но все время откладывавшийся блиц-секс с одной из ее участниц, и вообще непринужденная тусовка среди старых знакомых, призванная заменить ощущение навсегда захлопнувшегося дома. Когда-то мы ездили в Варшаву и Будапешт как в доступные приближения Парижа; теперь Париж и Иерусалим стали заменителями Москвы.
На ностальгический сценарий работало все, включая цитату из легендарного биолога, который некогда перебил соискательницу, твердившую: «как писала покойная Гамалея», словами: «Покойная Гамалея – это я». Приятно было увидеть и В. И., ставшего еще игрушечнее, и прикидывать, действительно ли он уже засыпает, спешит ли предстать пред очи своей устрашающей супруги, или все-таки заскочит к какой-нибудь близорукой, но пышнотелой аспирантке.
Парадное открытие, начавшееся после конца еврейской субботы, да еще с задержкой, тянулось бесконечно. Как и многие другие, я боролся со сном (по тихоокеанскому времени у меня было утро после бессонной ночи), но меня подстегивало любопытство к обнаруженной в программе и бодро, несмотря на преклонный возраст, председательствовавшей знаменитости. Выходец из Бердичева, Илья Борисович Штейнберг в 20-е годы составил себе имя как музыковед и дирижер, перед самой войной умудрился сбежать в Англию, в 40-е был пожалован в лорды, к 60-м воспринимался уже как потомок русских аристократов, и теперь путешествовал по свету ходячим памятником эпохе и самому себе. Меня сэр Элайджа притягивал именно в этом мемориальном качестве. Я уже несколько лет занимался биографией известного советского математика Меерсона (моего многоюродного дяди) и знал, что они в свое время встречались. Сидя недалеко от сцены, я старался привлечь взгляд И. Б., но его очки оставались непроницаемыми.
Надо сказать, что Меерсон, в силу то ли своего математического величия, то ли ореола полуопальности, сгустившегося благодаря его заграничной смерти, был, да, наверно, и остается для советских мощным культурным символом. Помню, что когда мы с Федей в начале оттепели устроили у себя Институте небольшую выставку о нем, В. И., наш молодой шеф и властитель дум, записал в «книге посетителей» (это были просто сложенные вчетверо листы бумаги): «Смотрел с удовольствием, как в зеркало». Сходство, пожалуй, было, но оно далеко уступало тяге к самоотождествлениию с кумиром.
После заседания был прием. Представленный лорду, я поразился живости его манеры. Речь зашла о мемуарах Казановы, я по-пижонски прошелся насчет неаутентичности текста, на что сэр Элайджа, приподнимаясь на носках в такт речи, сказал, изысканно глотая «л», но в остальном вполне по-бердичевски: «Зато я знаю, что? Казанова да? написау! да? написау!» Оказалось – несколько строк в либретто «Дон Жуана». На этом мы расстались, я под впечатлением, не знаю, от чего больше, знакомства с ним или мысли о Казанове, протягивающем руку помощи Дон Жуану («La ci darem la mano»), он, вряд ли запомнив очередного нахала «из третьих», как называют нас эмигранты с раньшего времени.
На другой день он заболел, я завертелся в московско-ершалаимском водовороте, и интервью о Меерсоне отложилось на неопределенное будущее. Вообще, историей математики я занялся из соображений университетской коньюнктуры. Архивист из меня никакой; признаюсь, что переезжая из страны в страну и из штата в штат, я вожу за собой огромную связку родительской корреспонденции, которая постепенно слежалась в нерасчлененное месиво, но до сих пор не удосужился заглянуть в нее. Почему? Про себя я называю это чувством дистанции – науке, дескать, нужен обрыв связей, она питается нехваткой информации, иначе ей просто нечего было бы делать.
Прошло несколько лет. Я проводил «саббатикал» в небольшом университетском городке Восточного побережья, где жил еще бо?льшим анахоретом, чем обычно на своей новой родине. Не будем, однако, валить все на Америку. Эмигрируют именно те, у кого «есть проблемы» с укоренением в окружающей среде. Как улитка свое жилище, они повсюду носят за спиной чувство бездомности. Не подумайте, что я жалуюсь, – бездомность, особенно в Америке, может быть комфортабельной и даже уютной. Я, например, очень люблю совершать прогулки – на машине, на велосипеде, на своих двоих – по богатым, дачного вида американским поселкам. Особенно привлекательны они вечером; их окна пунктирно светятся среди деревьев, как бы срастающихся с деревянными стенами и переборками домов, сквозь стекла угадываются фигуры обитателей, которые иногда показываются и на пороге, чтобы позвать внутрь собаку.
Собак я не люблю, но, как мне кажется, понимаю. Мы ведь тоже животные, тварь дрожащая. Одно из моих тайных пристрастий состоит в том, чтобы во время одинокого моциона, желательно при свете луны, выбрав укромный куст с видом на освещенные окна, излить наружу долго копившееся содержимое мочевого пузыря. Контакт со средой при этом получается взаимный – на твою струю она отвечает холодящей живот ночной свежестью, от которой тебя прохватывает судорожная собачья оторопь. Вот и все. Снова плотно застегнувшись, я продолжаю свой путь и никому ни слова об этом приватном священнодействии.
Один из домов, мимо которых пролегал мой маршрут, украшала своим присутствием сибирская лайка. Дом был внушительный; с улицы он виделся как вытянутый в длину одноэтажный, но задней стороной выходил на спуск к ручью, над которым царил верандами на трех уровнях. Благородного светлосерого цвета (того же, что и крупный гравий дорожек), днем он оттенял белизну собачьей шерсти, а ночью сливался с ней. Участок не был огорожен, и громадная собака, с лаем сопровождавшая меня по периметру своих владений, не могла не вызывать подспудного трепета. Мои страхи прошли, когда мне объяснили смысл таблички «Invisible Fencing». Электромагнитное поле индуцирует, через специальный ошейник, сильнейший шок всякий раз, как животное приближается к границе участка. Вскоре собака, особенно породистая, с богатой психикой, выучивает, что «за ограду нельзя»; поле становится ненужным, а часто и совсем отключается.
Тогда я решился осуществить давно преследовавшую меня фантазию. Собственно, препятствий не предвиделось никаких, кроме чисто психологического привыкания к идее ее выполнимости. И вот, в один прекрасный вечер, заняв позицию в облюбованном полутемном месте, на равном расстоянии от двух уличных фонарей, в виду луны, полуосвещенного дома и гигантского, но, в сущности, сугубо декоративного зверя, я направил свою струю, так сказать, на и сквозь невидимую ограду. Собака озадаченно притихла всего в двух шагах, насторожив уши и как бы чувствуя значительность происходящего. С наслаждением встряхнувшись напоследок, я стал застегиваться, когда мне пришлось вздрогнуть еще раз – от раздавшегося над моим ухом голоса:
– Должен ли я принять это на свой личный счет, да, личный счет, или вы так помечаете территорию по всему поселку?
К моему испугу тотчас примешалось радостное чувство везения, ибо даже сквозь английскую речь нельзя было не узнать неповторимого сэра Элайджу. Я ответил чистосердечным до эксгибиционизма признанием и напомнил о нашей иерусалимской встрече. «Конечно, кто же, кроме русского….» – сказал он, отмахиваясь от дальнейших объяснений.