355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Жолковский » НРЗБ » Текст книги (страница 10)
НРЗБ
  • Текст добавлен: 16 мая 2017, 15:00

Текст книги "НРЗБ"


Автор книги: Александр Жолковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Оказалось, что его на семестр пригласили в здешний университет, а дом с собакой (и богатым винным погребом) был предоставлен в его распоряжение коллегами-музыкантами, как раз уехавшими в Европу. Он предложил зайти. Разом сбылись две мои мечты – проникнуть в давно осаждаемую крепость (хотя бы и на птичьих правах) и познакомиться с сэром Элайджей. Как я уже говорил, он занимал меня главным образом в связи с Меерсоном. Самый факт их дружбы был моим скромным открытием (насколько я понимаю, о ней не догадывался даже В. И.), и я рассчитывал, не встречая конкуренции, разработать эту жилу до конца, особенно теперь, когда волей судьбы материал валился мне в руки.


Биографические сведения о Меерсоне скудны. Они сводятся к статьям в энциклопедиях и специальных журналах, где более или менее круглые годовщины со дня его гибели (под снежной лавиной в Тироле, в 1938 году, во время международного симпозиума) отмечаются с регулярностью. И больше ничего – если не считать посмертных воспоминаний одной французской писательницы, где есть глава, посвященная «безвременно погибшему гению советской математики», с которым у нее был своеобразный роман. По имени Меерсон там не назван, в указателе его нет, так что эти пикантные и, мягко говоря, беллетризованные мемуары прошли мимо историков нашей отвлеченной науки. Мне их подсунули в Париже – как книгу с забавной главой о России.


История, действительно, интригующая. Девическая левизна и завороженность загадками славянской души приводят отважную француженку в Россию времен сталинского террора, культурная слепота – в математические, т. е. преимущественно гомосексуальные, круги, а писательское чутье – в связь с самым оригинальным их представителем. Соответственно, роман с ним и не может быть никаким иным, нежели «своеобразным». В этом смысле мемуары отдают подлинностью.


В первый ее приезд, в качестве прогрессивной поэтессы, они знакомятся, возникает взаимное притяжение, но она чувствует какую-то преграду, чем ее интерес только подогревается. Во второй раз она аккредитуется как журналистка и приезжает надолго, но не застает его в Москве. Телеграммой из Крыма, из дома отдыха ученых, он зовет ее присоединиться к нему. Она едет, кое-как добирается до Месхета (она уже прилично говорит по-русски), находит этот санаторий, сторож ведет ее к нему в комнату, они остаются одни.


Вместо поцелуев происходит неловкая сцена. Он церемонно просит извинить за недоразумение – администрация неправильно истолковала его заявку, помещений не хватает, короче говоря, они поставили вторую кровать… Он, разумеется, готов немедленно пойти в контору и требовать для нее отдельной комнаты, но, с другой стороны, он был бы счастлив, если бы она согласилась жить с ним, как он выражается, «под одной крышей», по-дружески, комната большая, можно даже поставить ширму, в общем, решение за ней.


Молодая женщина видит все насквозь. И то, что ученому с мировым именем страшно итти в контору, и то, что он, понимая, что она это понимает, пользуется этим для игры второго порядка, где сближение будет в пределе возможным, но отнюдь не заданным с самого начала. С любопытством она принимает игру.


Они начинают жить вместе, вместе ходят на завтрак, обед и ужин в санаторскую столовую, вместе гуляют перед сном, ничем не отличаясь от других супружеских пар. Вплоть до того, что иной раз он на целый день отправляется в горы с остановившимся неподалеку другом, оставляя «жену» в одиночестве. Так проходит примерно месяц. Француженка проявляет такт, теряется в догадках и даже начинает ревновать к приятелю, который, кстати, улучив минуту наедине, намекает на безнадежность ее притязаний.


Имени приятеля мемуаристка не называет, но – и это моя главная находка – оно восстанавливается с высокой вероятностью. В опубликованной после смерти работе, положившей начало так наз. «перевальному» направлению в одной из отраслей математики, Сергей Меерсон иллюстрирует ключевое понятие своего подхода множественностью горных планов, открывающихся с серии последовательных перевалов, как, например, пишет он в сноске, «на пути из Месхета в Атузы, неоднократно проделанном мной в обществе моего друга, И. Б. Ш., с которым мы обсуждали музыкальные и литературные аналогии к принципу «перевала». В тридцатые годы, да и много позже, такая сноска была бы без разговоров зарезана редактором. Но смерть автора даровала ей жизнь, влачившуюся, впрочем, в безвестности – до тех пор пока, попавшись мне на глаза, она не пережила второе рождение. Пометка «Атузский перевал, март» под ныне классической статьей сэра Элайджи о многоуровневости эстетических структур, вышедшей уже в Англии, не оставляла сомнений относительно личности И. Б. Ш.


Вооруженный этой уникальной комбинацией сведений, я давно мечтал подступиться к сэру Элайдже. Дело в том, что за самолюбивыми прозрениями отвергнутой француженки мне мерещилось нечто более нетривиальное, нежели плотская связь двух молодых самцов, которым, кстати, не было никакой нужды прятаться в горах, когда они преспокойно могли бы поселиться вдвоем в той самой комнате. Напротив, присутствие в ней дамы, к тому же иностранки, было вызывающе заметным, и, не диктуясь сексуальными причинами, наталкивало на размышления. Элемент инсценировки был очевиден, но он скорее всего не сводился ни к камуфляжу обычного (или не совсем) соблазнения, ни даже к травестийному сокрытию «голубого», как теперь говорят, романа.


– Илья Борисович, – произнес я, раскинувшись в павлиньем кресле перед камином, потягивая вино и заранее предвкушая эффект своих слов, – не примите это на свой личный счет, но мне, в связи с моими изысканиями, хотелось бы знать, что именно происходило между Вами и Сергеем Залмановичем Меерсоном на отрезке Месхет – Атузы в марте 1937 года?


– Молодой человек, вы нахау, да, нахау! Вы мне в сыновья годитесь! Впрочем, я люблю нахаов. Нюх у вас прямо-таки собачий. Извольте, только учтите: много будете знать, скоро состаритесь, скоро состаритесь.


Он заговорил о довоенных, почти доисторических, годах, о людях в начищенных мелом парусиновых туфлях и рубашках апаш, о деревушках с татарскими названиями, за точность которых не ручался. Это было так далеко, что казалось еще более отвлеченным, чем те сухие данные, математические в разных смыслах слова, которыми я оперировал до сих пор. В то же время дистанция исчезла: действующие лица предстали не загадочными титанами, пусть подлежащими развенчанию, а нелепыми в своих странностях молодыми упрямцами. Ожили, как будто выпущенные из бутылки, реплики и жесты полувековой давности, когда меня еще не было на свете.


…Вот Меерсон заходит за ним. Одна нога, левая, у него немного короче, он двигается неровно, но стремительно, как бы вприпрыжку. Он в заграничной альпинистской куртке, к которой я неожиданно для себя приставляю изящную головку В. И. Беседуя на научные темы, они переваливают в Атузы. Дальше… дальше Меерсон следует один!.. Через несколько часов они снова сходятся в атузской чайхане и пускаются обратно. Француженку И. Б. видит мельком (Меерсон не любит знакомить своих знакомых) и очень ей сочувствует. О цели экспедиций за Атузы, ширмой которым служит он сам, он не спрашивает. Но из случайного разговора с пастухом выясняется, что речь может идти только об ауле Ак-Су, замыкающем долину. Кольцо сжимается…


Меня защемило чувство безжалостной реальности происходившего тогда в Месхете, а заодно и позднее, в моей собственной юности, – всего того, что держалось глубоко на дне, взаперти, и искусным маскарадом, если не прямой сублимацией чего были мои научно-детективные игры. В образовавшуюся щель стали просачиваться воспоминания, особенно об одной весне в Мисхоре. Воспоминания нелестные и настолько прочно забытые, что ассоциация с ними, как ни странно, ни разу не возникала у меня по ходу меерсоновских штудий. Но теперь, вместо того, чтобы записывать или хотя бы изо всех сил запоминать услышанное, я ловил себя на том, что слежу за прокручивающимися в другой половине сознания картинами.


…Мы с Федей решили поехать в Крым не в сезон, чтобы избежать толкучки, и взяли с собой работу, каждый свою висевшую над душой диссертацию. Купаться было холодно. Мы гуляли. Воздух был полон света и влаги. Цвело иудино дерево – множеством фиолетовых цветов, сидевших без листьев прямо на мокрой черной коре. Все напоминало декорацию, до сих пор пытаюсь понять, почему. Разумеется, яркостью. Еще тем, как вечером праздничные толпы прогуливались между выхваченными из темноты соседними домами – словно на сцене с дворцами Монтекки и Капулетти по краям. Понятно было, откуда Грин взял свои Зурбаганы.


В первый же день мы наткнулись на знакомого, Владика Каширина. Он сидел на земле, среди небольшой рощицы над пляжем, с книгой на узловатых коленях, и смотрел на море. Его ноги в длинных трусах двумя жердями нескладно лежали на прошлогодней хвое. (Я вспомнил о нем много лет спустя, посмотрев в Париже «Кентерберийские рассказы» Пазолини; Ренессанс, особенно английский, как-то предполагает контакт человека, причем человека неприглядного в своей телесности, с травой, камнями, голой почвой.)


– Ты здесь один?


– Не хватало еще супругу сюда таскать.


Его жена училась с нами (он был старше, но мы вместе ходили на семинары к В. И.) и была, как я теперь ясно вижу, настоящая красавица, высокая, румяная, со сверкающей кожей и зубами. Но тогда я этого не понимал. Мы принадлежали к разным компаниям и за все пять лет не обмолвились ни словом. Однажды на вечере мы оказались рядом, я, наверно, задел ее плечом, и она, решив, что я ее приглашаю, мгновенно, как балерина, повернулась ко мне, уже с сияющим лицом и поднятыми руками, готовыми для танцевального объятия. Я извинился, и она на той же пружине отвернулась обратно… Ее-то и высмотрел на нашем курсе Каширин. Заученность объятий его не остановила – он, видимо, знал, как в них войти и как выйти.


Мы с Федей много работали и гуляли вдвоем по окрестностям, ни с кем не знакомясь. Помню любопытный взгляд некой Нины, с которой мы здоровались, пересекаясь по несколько раз в день, но не сближались, и ее полу-вопрос: «A вы, мальчики, вообще что?!» Будучи старше нас, она как бы не могла ни на что особенно претендовать, и ее бескорыстный выпад задел меня тем больнее. Федя по своему обычаю ничего не заметил.


Мы совершили давно планировавшуюся поездку в Ялту, но затем Федя стал собираться туда вторично, уже без меня, разъяснив, что не обязательно все всегда делать вместе. Он уехал, я провел день в одиночестве, а вечером, мысленно приговаривая: «Ну, погоди, я тебе покажу Ялту!» – отправился на танцплощадку. Меня снова поразила театральность окружающего: чернота воздуха, свет прожекторов, пестрота одежды и загорелых лиц. Краем глаза я заметил деловито перемещавшегося в толпе Каширина и вспомнил его слова о том, что он каждый вечер выходит сюда, как на охоту. Недалеко от меня стояли две подружки в одинаковых черных плащах, одна блондинка, другая брюнетка, повульгарнее и с кавалером. Переглянувшись с блондинкой, которой мужчины, видимо, побаивались, я подошел. Танцевать с ней было одно удовольствие: упруго опираясь на мою руку своей сухой кистью, она с легкостью двигалась и поворачивалась. Ее звали Ванда, кавалера у нее не было, и им стал я.


Федя вернулся мрачный, но через пару дней поехал опять, укрепив мое предположение, что тут замешана женщина. Меня это, впрочем, не касалось. Днем я играл с Вандой в настольный теннис, а вечером допоздна гулял в субтропическом парке, где между поцелуями все больше узнавал о ее польском происхождении и сложностях семейной жизни. С удивлением я констатировал, что начинаю к ней привязываться.


После третьей экспедиции в Ялту Федя заговорил об отъезде. Купаться нельзя, пейзаж себя исчерпал, я не уделяю ему никакого внимания, а работать можно и в Москве. От меня, видимо, ожидались возражения, и я стал умолять его не уезжать, расписывая трудности доставания билета и клянясь, что если он останется, я буду в полном его распоряжении – «как в начале». Но все было напрасно, и с первым утренним автобусом он укатил. В Ялте ему предстояла пересадка до Симферополя, откуда шли поезда.


Наступившее – одиночество? освобождение? – я решил отметить, устроив в полностью отошедшей ко мне комнате небольшую пьянку вчетвером, мы с Вандой и подруга с кавалером. Последний являлся владельцем редкого в те времена транзисторного приемника, обеспечившего музыку; мы ели, пили, танцевали, обнявшись в полутьме. Все развивалось как по нотам. Подруга Ванды и ее знакомый, между которыми дело давно было на мази, должны были пойти к нему, и я чувствовал, что Ванда склоняется к идее остаться у меня.


Неожиданно на лестнице раздались шаги. Подумав, что это хозяйка, я бросился зажигать свет и у двери столкнулся с Федей. На его лице была страшная усталость, которая моментально сменилась гримасой ненависти к увиденному. Гости стали прощаться. Я проводил Ванду до дома, но был отправлен назад. Когда я вернулся, у нас было уже темно.


Утром я услышал историю Фединых транспортных мытарств, а на закуску – напоминание о моей клятве верности. Сам не знаю, почему, я тут же подтвердил ее. Не знаю – и сегодня, четверть века спустя, продолжаю недоумевать, под давлением какой силы я с готовностью объявил Ванду бессмысленной красоткой, внимание которой ничего для меня не значит по сравнению с нашей дружбой и общностью интересов.


Мы возобновили прежний образ жизни, в котором я теперь должен был находить тайные ниши для встреч с Вандой. Поймав меня на этом, Федя уже не ссылался на наш уговор, а разражался сарказмами по адресу моих поверхностных вкусов, а заодно и женщин вообще.


Спасение пришло в лице Нины, встреченной где-то на полпути между Федей и Вандой. Она спросила, где же второй из попугайчиков-неразлучников, и я тут же выпалил, что он как раз спрашивал о ней и жалел, что редко ее видит. Дальнейшее было элементарно. Переданный ею иронический привет я превратил почти что в признание в любви, и на следующий день мы уже втроем загорали в уединенной бухте. Нина оказалась плотной, крашеной, веселой женщиной, по профессии врачом, и я заранее полу-завидовал Феде. Моя роль свелась к тому, чтобы, время от времени незаметно бросая камешки то в одного, то в другого, направлять разговор в игривое русло. Наладив дело, я бежал на поиски Ванды.


Все это кончилось ничем – у всех по-своему, но, в общем, ничем. Если не считать того, что накануне отъезда мы, наконец, искупались и, прилетев в Москву, могли говорить: «Еще вчера я плавал в Черном море!»


Черное море было для нас краем света и, худо-бедно отметившись в нем, можно было с сознанием исполненного долга вернуться восвояси. Что, однако, заставило меня повторить ту же игру теперь, в момент истины, когда через сэра Элайджу передо мной готовы были раскрыться, казалось бы, навсегда похороненные тайны? Почему, едва завоевав его доверие, я вдруг потерял интерес (как в свое время потерял его к В. И.)? Почему я не слушал? То есть, вполуха я, конечно, регистрировал передвижения этих фигурок на дальних крымских склонах, как видится иногда солнечный пейзаж на внутренней стороне очков у сидящего спиной к окну.


… Меерсон с француженкой уехали. И. Б. отправляется в Ак-Су. Прогулку по знакомому маршруту окрашивает нервное предвкушение черты, за которую он еще не переступал. Внезапно разражается жуткий ливень, с громом и молниями. Он пережидает его в атузской чайхане, но затем продолжает путь, гадая, кого же он там застанет. Ларчик открывается сам, когда играющие на дороге дети, то ли заметив его нерешительные взгляды, то ли узнав куртку, оставленную ему Меерсоном, тащат его к единственному приличному дому, отгоняя собак и оживленно галдя по-татарски. Запоминается слово «дачныггы».


Приезжие из Москвы, мать и дочь Фишман, оказываются дальними родственницами Меерсона. Насколько дальними, неясно; дочка, Женя, проговаривается (хотя сразу же поправляется) в том смысле, что он чуть ли не ее сводный брат. Но тут запинается и сам сэр Элайджа, то ли остерегаясь бросить тень на Меерсона, то ли заволакивая туманом собственные взаимоотношения с дачницами.


Я тоже молчу, боясь обнаружить свою невнимательность, а главное, узнать – или выдать – слишком много. В тридцать седьмом мои родители уже поженились (и в декабре родился я), но по отцу моя мать была Жозефина Соломоновна Фиш, и в семье звалась Жоней… Мне внезапно предлагаются на выбор два варианта чудесного рождения, оба ценой ее адюльтера, а один – и инцеста; остается, впрочем, возможность удовольствоваться законной родословной, без претензий. Не исключено, что ответ, как бомба замедленного действия, таится в набухшем коме писем, к которому я так страшусь притронуться. Что, если там отыщутся конверты, помеченные Ак-Су?! Что, если нет? Чем тогда объяснить свои метания по заграницам, заглядывания в чужие глаза, дома и жизни?!..


Вместо некролога


Недавно в Лос-Анджелесе при невыясненных обстоятельствах прервался путь одной из загадочных фигур русской литературной эмиграции. Бо?льшая часть жизни Николая Николаевича Перепелова прошла на родине, где он сменил множество мест работы и был дважды женат, оба раза на известной филологине Нике Перловой. В Москве острили, что этот дубль был заключен на лингвистических небесах, предусмотревших двойное, с легкой вариацией, вложение фамилий, не забыв позаботиться о перекличке инициалов, значащей приставке и игре корневой семантики в отсветах блуждающего ударения (Перепело?в? Перепе?лов, Пере?пилов?…). И после второго развода они продолжали жить неразлучней близнецов, но на очередное предложение Н. Н. получил неожиданный для всех отказ (впрочем, остряки говорили, что Ника уже отдала ему обе руки, а обладание прочими конечностями не требует регистрации), который катапультировал его в следующую фазу его богатой превратностями судьбы. Отторгнутый материнским лоном семьи и обреченный скитаться в поисках потерянной половины, Н. Н. был подхвачен эмиграционной волной 70-х годов, облекшей умозрительную идею скитания разреженной, но зримой, реальностью сетки географических координат. Перемена мест службы и принцип редупликации проецируются теперь уже на карту мира – Хайфа, Лондон, Иерусалим, Эдмонтон, Монреаль, снова Лондон…, а третий и последний виток жизненной спирали, подобно отливу, оставляет Н. Н. на Западном Побережье США, где и проходят его закатные годы – без передвижений, без повторов и без работы.


Погружение в калифорнийскую среду сопряжено было для Н. Н. с обычными эмигрантскими метаниями между ассимиляцией и отталкиванием, пока беспокойный маятник не остановился, наконец, на точке компромисса, отвечавшего идее Н. Н. о ненужности вхождения в жизнь, сердцевину которой следует искать на ее обочине. Н. Н. переменил фамилию (упростив ее – по подсказке иммиграционного чиновника и не без ностальгического жеста в сторону далекой возлюбленной – до Рerle), что, впрочем, осталось достоянием официальных бумаг и учреждений, ибо в русской колонии он был известен просто как Николай Николаевич, и всецело предался теории и практике диетического питания, телесной гигиены и тщательно организованной общей релаксации. Не работая, он не мог, однако, позволить себе даже самого скромного гимнастического тренажера. Поэтому он сразу же отказался от дорогостоящих видов легкой и тяжелой атлетики, заменив их тотальным джоггингом и плаванием в океане. Бег взял на себя и функции транспорта, освободив Н. Н. от расходов на машину и травматического опыта уроков вождения. Загорелый торс Н. Н., бегущего вдоль пляжей Санта-Моники, Венис-бича и Марина-дель-Рей, экономно одетого в плавки да элегантно седеющий собственный мех, если не считать специального набедренного пояса с аккуратно сложенной майкой (на случай посещения магазинов и иных присутственных мест) и пластмассовой бутылочкой питательного раствора, стал одной из достопримечательностей Вест-Сайда и, как говорят, до сих пор может быть опознан желающими в многофигурной настенной фреске, украшающей один из подземных путепроводов Санта-Моники, где пророческая фантазия местного художника представила Н. Н. слегка парящим в беге то ли по волнам, то ли по спинам дельфинов. По-своему разрешив проблему интеграции в биосферу и окружающий социум, Н. Н. создал и тут же занял особую экологическую нишу, явив миру образ русского Керуака – на дороге, но без машины.


Установка на растворение в мировом потоке не заставила его, правда, отказаться от обеспечения своих житейских нужд, но и здесь он продемонстрировал характерный минимализм. Когда клерк, выдававший ему первые американские документы, сделал в дате рождения описку (вполне извинительную, ибо в советской визе соответствующая цифра практически не пропечаталась), которая состарила его на два десятилетия, Н. Н., поглощенный переменой имени, сначала не обратил внимания. Но в дальнейшем он увидел в этом перст судьбы, пожелавшей избавить его от утомительного выслуживания пенсии, причем, не полагаясь на сухую логику цифр, решил напитать ее кровью и плотью всего своего существа. Верный принципу самодостаточности, он, путем простой до дерзости манипуляции основными параметрами человеческого существования, осуществил невозможное. Ему удалось, оставаясь в пространственных пределах отведенного ему тела, совершить рискованный темпоральный скачок и воплотить собственную двадцатью годами более дряхлую ипостась. Для этого, держа, так сказать, стрелку питания на нуле, т. е. в режиме рекомендуемого диетологами острого голодания, Н. Н. одновременно, уже вопреки медицине, включил на максимальные обороты механизм джоггинга. Таким образом, усиленно гребя одним и табаня другим веслом на полный энергетический износ, он решительно вывел лодку своей судьбы из временно?й стремнины. Через сорок дней его организм достиг крайнего истощения, каковое, будучи зафиксировано комиссией Отдела социального страхования, обеспечило ему ордер на квартиру в доме для престарелых с окном на Тихий океан и повышенную пенсию для особо безнадежных инвалидов. Тотчас по оформлении документов, Н. Н. с мастерской точностью вышел из своего хронологического сальто мортале и, посрамив Гераклита, вернулся в возрастную реку там же, где ранее ее покинул. Более того, как вскоре смогла констатировать его тогдашняя подруга (наблюдавшая его в течение всего эксперимента как у себя дома, где он жил, еще не имея квартиры, так и в клинике Отдела страхования, где она работала), под двойным стрессом его организм полностью обновился, и Н. Н. вернулся в ее объятия не прибавившим, а сбросившим пару десятков. Впрочем, многие уже тогда полушутя намекали, что подобные вольности с Хроносом не могут пройти даром, а после известия о конце Н. Н. с полным правом заявляли, что кощунственная попытка заглянуть в, как выяснилось, вовсе не предполагавшее его присутствия будущее, в сущности, и была предвестием, если не причиной, скорой смерти.


Если в драматизме поворотов биографии Н. Н. не уступает таким чемпионам жанра, как Горький или Сервантес, то состояние его литературного наследия напоминает тех древних авторов, чьи сочинения дошли до нас лишь в эксцерптах и пересказах, часто противоречивых. По сообщению профессора З., знавшего Н. Н. в его калифорнийский период, тот систематически работал над «большой вещью». Говорить о ненаписанном он не любил, но профессор видел специальный шкаф, предназначенный под картотеку персонажей и событий, которую Н. Н., по примеру Бальзака, собирался завести для ориентации в лабиринтах сцеплений своего будущего романа; однако в описи оставшегося от него имущества никакой картотеки не значилось. Многим знакомым Н. Н. запомнился декламирующим оригинальные миниатюры, вроде следующей:


Нада? йок? нету нигиль? Или: ну да! оу йес! ладно! Как любить Какофорнию?! (Калли-…?) Амбивалентность. Alas!…


но впоследствии раскрылось имя настоящего автора, давшего согласие на мистификацию. Одно время Н. Н. увлекся литературоведением, предприняв глобальную расшифровку булгаковской тайнописи, однако после первых удач (Клим Чугункин из «Собачьего сердца» оказался помесью Ворошилова со Сталиным, а Зина – Зиновьевым) остыл к этому проекту. Главное место в его деятельности занимала все-таки проза, свидетельством чего служит сохранившийся черновой вариант сопроводительного письма к издателю. Судя по всему, Н. Н. отослал ему единственный экземпляр рукописи, а поскольку торопливый черновик без адреса не позволяет установить, о каком из многочисленных и часто недолговечных эмигрантских издательств шла речь, то судьба романа остается под вопросом. Мы пользуемся случаем обратиться ко всем, кто располагает какими-либо данными о рукописи (а в счастливом случае и ею самой!), с просьбой связаться с нами как можно скорее. В отсутствие текста приходится довольствоваться отзывом на него, скорее всего, внутренним, заказанным редакцией американского журнала, которому Н. Н., видимо, предлагал главы из своего сочинения. Хотя отзыв был в основном отрицательный, Н. Н., как явствует из того же письма, намеревался использовать его вместо предисловия к русскому изданию, для чего сам, как умел, перевел его с английского. Ниже мы приводим его со слов профессора З., который имел возможность ознакомиться с переводом в архиве Н. Н. и которого мы благодарим за все любезно сообщенное о жизни и деятельности Н. Н. Перепелова-Перла.


Отзыв выдержан в саркастическом тоне, отзвуки которого, вероятно, будут слышаться и в настоящем изложении, несмотря на двойные усилия – профессора З. и наши собственные – по возможности реконструировать роман Н. Н. в его первозданном виде. Основные упреки рецензента состоят в том, что книга страдает длиннотами, неровно написана и не имеет точного адреса. Возможно, отдельные штрихи американского быта могли бы представить интерес для русского читателя, да и то лишь незнакомого с послевоенной американской прозой, кстати, неплохо и достаточно часто переводившейся на русский язык. Это такие детали, как флирт по-южнокалифорнийски, начинающийся на автостраде с переглядывания в зеркало заднего вида; лос-анджелесская «Таймс», заброшенная разносчиком на ступеньки кондоминиума, по целлофановому пакету которой герой, не раскрывая газеты, узнает, что с двадцатипроцентной вероятностью ожидается дождь; и целая глава, действие которой происходит в зубоврачебном кабинете, где герой, простертый в горизонтально откинутом кресле, напротив привычной литографии (полусвернувшиеся в трубу ноты отражаются в изгибах положенного на них саксофона, ответно окрашивающего партитуру своими медными отблесками), с младенческой, если не женской, покорностью отдается процедуре чистки зубов, под руками неприступной – или это только кажется из беспомощной лежачей позиции – гигиенистки, которая весь сеанс напролет щебечет о чем попало, но особенно незабываема нравоучительная стоматологическая быль о пациенте, явившемся на операцию с остатками пищи между зубами мудрости (читатель ожидает любовной интрижки, но, к чести автора, встречи продолжаются исключительно в виду играющей эротическими обертонами литографии, с правильными двуххмесячными интервалами, развивающими тему остановки времени, заданную утробной символикой самих сеансов). В подобном духе написаны многие страницы книги, в том числе открывающая ее сцена у бассейна, о которой речь впереди.


С другой стороны, – и это могло бы привлечь американскую аудиторию – рукопись богата познавательным материалом об уровне жизни в СССР. Таковы эпизоды с устройством любовных свиданий в кишечном санатории 3-го разряда (к темам «жилищная проблема» и «половая жизнь»); с лампочкой зонда, гаснущей в заднем проходе героя во время ректоскопии, проводимой в порядке показательного занятия для студентов-практикантов («медицина», «электрификация»); с привокзальной сумятицей в Свердловске во время войны («эвакуация», «транспорт»; см. ниже); и мн. др. Впрочем, и эти картины будут интересны в лучшем случае узкому слою образованных американцев, которых, однако, покоробит скрыто, а то и явно расистская и анти-женская настроенность автора, чуждого современной проблематике.


Поставленная перед рецензентом задача выявления чего-либо пригодного для журнальной публикации позволила ему ограничиться выборочным пересказом, но и это он делает с неизменно кислыми оговорками вроде того, что даже наиболее удачные страницы рукописи подпали бы, в случае опубликования, под известную категорию «обратного перевода на английский», представляя собой запоздалое то ли изобретение, то ли копирование устарелых западных марок велосипеда. Перепевая заезженные модернистские штампы, автор приглашает читателя солидаризироваться с неполноценным героем (он же – расцветающий на наших глазах непонятый талант), пораженным загадочным недугом, как в конце концов выясняется, – хроническим воспалением пищеварительного тракта. Отсюда удручающий анально-диетологический тонус многих пассажей, который, впрочем, хоть как-то разнообразит поистине викторианскую сексуальную озабоченность автора и его героя, все еще характерную для русской, в том числе эмигрантской, прозы.


Тематическим камертоном всей книги (и, во всяком случае, собственной выборки ее фрагментов) рецензент считает сценку из раннего детства героя, с которой и начинает свое резюме, хотя по сюжету она появляется довольно поздно, в кульминационном эпизоде, где каждый из основных персонажей должен рассказать о своем первом жизненном впечатлении. Герой помнит себя (хотя не исключено, что первоисточником служит семейное предание) шестилетним, на огромной площади, среди чемоданов и узлов, вместе с родителями бесконечно ожидающим посадки на поезд. Дело идет о возвращении в Москву из эвакуации на Урале (если не наоборот, и тогда ребенку всего четыре). Надвигается вечер, состав все не подают, и родители периодически сменяют друг друга в очереди – мест может не хватить. От страха герою срочно нужно «по большому», но только мать, которая как раз дежурит у кассы, знает, где горшок; вот она, наконец, идет, и герой усаживается на свой эмалированный, в голубых цветах, трон посреди темнеющей площади. Этот комплекс мотивов (дороги, тревожного ожидания, спазматической реакции на обстановку, и т. д.) еще не раз вернется по ходу сюжета, например, в одной из европейских глав, где герой, решив встретить приезжающую из Копенгагена знакомую (автор не забывает наметить лейтмотивную перекличку с образом матери) не как договорено, в Павии, а сюрпризом, на два часа раньше в момент пересадки в Милане, так нервничает, что вынужден с трудом подавлять накатывающие позывы, лишь бы не пропустить Джули, бравурный выход которой, налегке, в абсурдно коротком платье, с не выдающими ни малейшего удивления словами: «Где же цветы? В этой части моей жизни [неуклюжий результат перевода с датского на английский, затем на русский, опять на английский и обратно на русский – Прим. авт.] я привыкла получать цветы?!» – рецензент относит к немногим удачам книги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю