Текст книги "НРЗБ"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Повторяю, человечек был мерзкий, диссертация дрянь, дело наше – правое. Но в день заседания у меня поднялась температура, чуть ли не 39, и я едва соображал, что? говорю, исполняя свою миссию. Так или иначе, мы его завалили, он не мог защититься еще несколько лет, но в моей душе эта история отпечаталась сильнейшей травмой. Я ругал себя за слабость и клялся никогда больше не поддаваться партийной дисциплине, однако вскоре опять попался.
Был конец 60-х годов, и мы ударились в подписантство. Дело это было рискованное, поэтому никто никого не заставлял, хотя, конечно, некоторое моральное давление возникало – дескать, мужчина ты или дерьмо, смотри, такой-то уже в психушке?! Один раз я побоялся, второй раз вылез было, да сами друзья-подписанты удержали, рано тебе еще, защитись сначала. Ну, а в третий раз отговариваться даже перед самим собой было уже нечем, подписал. Не сразу, но все-таки начались вызовы по начальству, вопросы, угрозы, призывы назвать сообщников, попытки увольнения, в общем, обычный спектакль. Включая неожиданную кульминацию, когда за меня смело вступился дотоле осторожный коллега, и благополучную развязку – с работы не выгнали.
Спектакль был выигрышный, и я достойно вел свою партию, не сдаваясь и не пережимая, и вдруг понял, что именно это мастерское лавирование для меня невыносимо. Сценарий был как бы написан заранее: я не мог ни «предать», ни «уйти без боя», ни высказать то, что действительно думал. То есть, последнее, конечно, не исключалось, но я понимал, что в настоящие узники совести не гожусь, да и коллеги ждут от меня не отчаянного героизма, а именно этого разыгрывания роли невинно пострадавшего Гражданина. В результате я, который терпеть не мог ни начальства, ни собраний, должен был общаться исключительно с членами партбюро, хотя одерживаемые над ними тактические победы меня мало радовали, а поражения не особенно пугали.
По вашему лицу я вижу, что нужно держаться ближе к делу. Неужели вы не понимаете, что я только о нем и говорю? Ей-богу, вы как американский врач, который вежливо выслушивает жалобы пациента, но верит только анализам. Еще бы, ведь они-то и приносят главный доход! Но вы же все-таки из России, хотя и учились уже здесь?! Ладно, постараюсь покороче.
Действие третье. Хорошо отрепетированная эмиграция, Америка, Свобода (статуя), супермаркет, автомобиль, поездки, все кухни мира на выбор… «Как вы перенесли культурный шок?» – «Никакого шока. Все в точности так, как я ожидал…» – «О?» – «… читая в Москве «Ньюсуик»!» – «О! A где вы так хорошо научились говорить по-английски?» – «В Москве». – «О!! Скажите, вы читали «Горки парк»? Насколько правдиво изображена там советская жизнь?» – «К счастью, мой опыт общения с милицией, КГБ и преступниками был ограниченным!» – «Ха-ха-ха!!!.. Как вам здесь нравится?» – «Очень нравится!»
Мне действительно нравилось, только жил я не в Америке, а в эмигрантском гетто. Мой опыт общения с представителями закона, его нарушителями, а также прочими гражданами, и здесь оставался ничтожным. Культурный шок, увы, имел место. Собственно, целых два. Первый состоял в бесконечном приспособлении, приспособлении, приспособлении ко всему американскому. Взрослым человеком, наполовину уже мертвецом, я снова пошел в первый класс. Я понимал, что отстал по всем предметам – вождению машины, пользованию ножом и вилкой, покупке недвижимости, поведению на парти. Но усердные занятия в школе для переростков оборачивались невыносимой скукой. Тогда от американцев я бросался к «своим», и это был шок номер два. Почему я должен был дружить с людьми, которых раньше не пустил бы на порог? Кстати, они гораздо быстрее, чем я, адаптировались к здешней жизни, заводили бизнес, «рентовали», а вскоре и приобретали «трехбедренные» дома и «аффордали» дорогие машины. Но пробыть с ними больше трех часов в неделю я не мог. Допускаю, что они думали обо мне то же самое. Нет, я не показывал виду, боясь оттолкнуть хотя бы одного из них. Я экономно берег их на черный день. Но по сути дела я уже находился в бесповоротном одиночестве.
Еще короче? Может быть, короче нельзя. Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из возможных миров. Я начал подумывать о самоубийстве. Сначала чисто литературно, так сказать, в порядке миража. Особенно увлекала меня идея заплыть подальше в океан и утонуть a la Мартин Иден. Я с детства любил воду, но плавать научился очень поздно, только после смерти матери, которая не подпускала меня к воде, так как мой отец утонул, когда мне не было года. С тех пор я обожаю плавать. Лучше плавания, я думаю, только полет. Поэтому финал моего излюбленного либретто сочетал полет на глайдере с последующим прыжком в воду. Напротив, автомобильная катастрофа в горах меня не устраивала – я хотел исчезнуть эффектно, но без следа, а не выставить на всеобщее обозрение свой изуродованный труп вперемешку с металлоломом… Не говоря о том, что в пропасть на машине я уже однажды падал, но отделался, как говорится, легким испугом, так что от этого вида смерти считал себя застрахованным. A мне нужно было наверняка, ибо я решил поставить-таки на своем.
Уже из этих фантазий видно, что я был не готов к концу. Что-то во мне еще барахталось, набухало, мечтало. И тут появилась она… Как там у Пушкина?… Тянулись тихо дни мои… Она явилась и зажгла… Кстати, завязкой послужил как раз мотив самоубийства. Встретились мы на приеме в честь очередного советского визитера. От нечего делать разговорились, и не помню как, разговор зашел о великих самоубийцах – Маяковском, Цветаевой, Хемингуэе…. Она обнаружила незаурядное знакомство с предметом; из соответствующей главы пастернаковской «Автобиографии» цитировала почти наизусть. С первых же слов мы поняли, что нашли друг друга. Мы немедленно сбежали с идиотской парти, болтали и резвились, как маленькие. Следующий день, это было воскресенье, мы тоже провели вместе. Я взял напрокат небольшую яхту и мы весь день катались по заливу. Как ребенок, спешащий поделиться с матерью своими успехами, я поведал ей о вымечтанных мной мизансценах самоубийства; она все ловила на лету и весело подбрасывала уточнения. Мы вернулись только к вечеру и с тех пор практически не расставались, хотя до полной близости дело дошло не сразу.
Боже, какая это была женщина! Она буквально пенилась радостью, и радость эта была адресована лично мне. Ее предки происходили из Франции и Польши, а выросла она в американском посольстве в Москве, так сказать, иностранкой российского разлива. Она была не первой молодости, то, что называется зрелая женщина, и это мне тоже нравилось. Несколько лет назад она перенесла тяжелую болезнь, подозревали рак, но она чудом вылечилась и стала еще больше ценить жизнь и здоровье. Полноватая брюнетка с кожей сверкающей белизны, она одевалась ярко, но с неизменным преобладанием черного и белого. Я всегда любил Ренуара, и вот под самый занавес мне вдруг так повезло.
Не знаю, помните ли вы, лет пять назад в Лос-Анджелесе была большая выставка французских импрессионистов, «День за городом», исключительно пейзажи. Проходя через один из второстепенных залов, я вдруг испытал эмоциональный толчок – мое внимание привлек морской вид, в котором я почувствовал что-то родственное. Взбитая черно-зеленая волна в оторочке пены была столь чувственна, что наводила на мысль об оборках женского платья, о бедрах, кружевах, подвязках… Я подошел посмотреть табличку с надписью – это был Ренуар! Я не знал его пейзажей, но, если подумать, кому, как не ему, было написать это импрессионистическое «Рождение Венеры» – без Венеры?! К чему я это говорю? К тому что такой была эта женщина – как Самари, как «Обнаженная» и как эта волна.
И она любила меня. Вернее, она соглашалась меня любить при одном условии, которое сформулировала в первую же поездку на яхте: умереть вдвоем. Почетное место в ее списке самоубийц занимали знаменитые пары, начиная с Клейста и Генриетты Фогель и кончая сэром Артуром Кестлером и его женой. Двойное самоубийство – вот что было предложено мне этой невероятной женщиной. Ценою жизни ночь мою… Только не одну ночь, а сто, и впридачу к моей жизни она, в отличие от Клеопатры, щедро швыряла свою. Сто дней и ночей – не так мало. Но и не так много. В этом и состояла идея: срок должен был быть достаточно долгим, чтобы создать иллюзию целой жизни вдвоем, и достаточно кратким, чтобы ни на минуту не забывать о смерти, которая своей траурной каймой должна была облечь жизнь и вернуть ей смысл. Она дала мне три дня на обдумывание, но и в эти дни мы продолжали видеться и держаться за руки, как дети, потерявшиеся и нашедшиеся, но все еще невинные.
В случае моего отрицательного ответа нам предстояло немедленно расстаться, в случае положительного – провести остававшиеся девяносто семь дней в объятиях друг друга и в непрерывном исполнении всех мыслимых желаний. Это был страшный, но неотвратимый вызов. A что вы хотите? Жизнь, на которую я было уже махнул рукой, вновь возвращалась ко мне, только под еще более убедительный аккомпанемент смерти. Но не сам ли я накликал этот дьявольский соблазн своими вымыслами? И разве не любой платы стоило то, что я получал в обмен, не любовь даже, а главное – нешуточность, бесспорность, подлинность последнего выхода? Сомнения продолжали одолевать меня, но в глубине души я понимал, что попался, ибо просто не в силах буду отказаться от этого шанса. К исходу третьего дня (мы устроили «прощальный» обед в прибрежном ресторане с видом на закат), я объявил, что согласен. Со свойственным мне аналитическим интересом ко всевозможным непредвиденным разветвлениям сюжета, я предложил, чтобы каждый оставил записку типа «В моей смерти прошу никого не винить…», но она решительно отмела эту идею. Никаких непредвиденностей, никаких лазеек и алиби на пути к безоговорочной гибели. И еще в одном мне пришлось пойти ей навстречу – полное исчезновение не привлекало ее, смерть в ванне была бы жалким комромиссом, и мы сошлись на быстром и бесследном яде.
Ни под какими угрозами я не обнажу тех восторгов небывалого и абсолютного счастья, которыми наш смертный сговор одарил меня. Такой свирепо-счастливой любви я никогда не знал и не узнаю. Сначала мы почти не выходили из ее или моей квартиры, потом начали с бешеной жадностью завоевывать внешний мир. Мы вдруг оказались окончательно и непристойно богаты – денег у нас было больше, чем времени. Впрочем, на всякий пожарный случай, прежде чем окунуться в новую рискованную жизнь, мы взаимно завещали все, что имели, друг другу. Что мы делали? Для начала мы оба впервые в жизни прыгнули с парашютом. Потом съездили в Россию, побродили по местам, где в детстве бывали врозь. В Ялте отстали от группы и на несколько дней потерялись в Крыму. Все это были в основном мои давние мечты, которые она рада была со мной разделить. Так, в Амстердаме мы долго гуляли по кварталу красных фонарей, любуясь знаменитыми окнами проституток, наконец, выбрали высокую блондинку в кожаных сапогах выше колен, максимально похожую на ту, с книгой, о которой я мечтал на этих же улочках десять лет назад, и провели с ней два часа перед ужином.
Интересно, что мы совершенно не ходили в кино, театры, музеи. Мы играли собственную последнюю драму и в суррогатах не нуждались. Прав философ, сказавший, поэзия это скоропись духа, диктуемая близостью смерти, и у нас уже была своя собственная поэзия, свой собственный данс макабр. Однажды ночью на римском Форуме, куда мы проникли после закрытия, к нам пристал то ли нищий, то ли грабитель. На меня нашло какое-то остервенелое затмение, и я, не успев подумать, что делаю, ударил его ногой в пах. Совершилось то, о чем я, видимо, бессознательно мечтал всю жизнь, – он упал, я ударил его еще раз, в висок, и он больше не пикнул. Убил ли я его, я не знаю, для полицейской хроники это сущая мелочь, да и вообще на другой день мы были уже далеко, но я, наконец, почувствовал себя человеком. Я действовал вне страха, разума, выбора и был счастлив.
Между тем, отмеренный нами самими срок подходил к концу. Кольцо сжималось, обостряя до слез наслаждение каждым эпизодом, объятием, мгновением. Последнюю ночь, по ее замыслу, мы должны были провести у меня, и приняв яд, провоцирующий разрыв сердца, умереть посреди любовных объятий. Все шло, как по маслу. Выпив вина, но пока что отдаляя роковой глоток, с глазами, расширенными от счастья и слез, мы целовались в постели под мою любимую «La Folia» Джеминиани, когда в действие вмешалось нечто непредусмотренное. Пол гостиной, которая располагалась прямо над спальней, заскрипел от осторожных шагов. Мы сначала не замечали этого, потом услышали, переглянулись и замерли, не зная, что делать. Вор? Пусть берет что угодно. Но где гарантия, что он не спустится вниз? Привыкнув за последнее время не отступать ни перед чем, я пошел навстречу опасности. Я накинул халат, приоткрыл дверь наверх и сразу же услышал пронзительный визг сирены, перекрывавшей чей-то голос, который с промежутками, как автомат, повторял: «Хэлло! Есть кто-нибудь? Хэлло! Есть кто-нибудь?…»
Я мгновенно догадался, что произошло. Забытый на газу кофе убежал, кофеварка выкипела, пригорела, и дым привел в действие пожарную сигнализацию, которая, однако, надрывалась напрасно, ибо, закрывшись в спальне и громко пустив стерео, мы не видели и не слышали ничего, загипнотизированные надвинувшейся развязкой. Наш бдительный мэнеджер сначала долго звонил в дверь, потом открыл ее собственным ключом и теперь гасил газ. Я вышел как раз вовремя – еще минута, и он, движимый самыми благородными побуждениями, спустился бы в спальню. Приняв смущенный вид и объяснив, что я вздремнул под музыку, я извинился, поблагодарил его за своевременную помощь, снова извинился, спасибо, сорри, бай-бай, спокойной ночи.
Он ушел, я с облегчением перевел дух, стал машинально прибирать на плите, открыл окна, чтобы проветрить. Сигнализация еще некоторое время посвистела и затихла. Я поймал себя на том, что не тороплюсь возвращаться в спальню. В любом случае, сегодняшняя премьера отменялась. Укрепившись в этой мысли я, наконец, решился спуститься вниз. Я вошел в спальню, на ходу сбрасывая халат, с несколько преувеличенной страстностью бросился к ней и… понял, что отстаивать свое решение мне уже не перед кем. Дальше ничего не помню, помню только, что пластинка играла и играла без конца…, в остальном полнейший провал. Как вы знаете, весь прошедший с тех пор месяц я провел в состоянии клинического шока».
«Тело вашей знакомой, – заговорил авдокат, – было обнаружено у нее на квартире две недели спустя, когда запах гниения привлек внимание соседей… Мэнеджер вашего дома показал, что в тот вечер вы вели себя очень неестественно, но он не придал этому значения, решив, что вы просто хотели скрыть, что у вас дама. Ваша соседка видела в глазок двери, что вскоре после инцидента с сиреной вы вышли на площадку в обнимку с женщиной, странно пошатываясь. Она хотела приоткрыть дверь, чтобы посмотреть вам вслед, но что-то ее остановило. На вопросы о взаиморасположении ваших тел она дала ответы, совместимые с гипотезой следователя, что вы перенесли труп в машину и отвезли его на квартиру покойной. Следствие было возбуждено, когда было вскрыто ее завещание… Как вы все это объясняете?»
«Повторяю, что я ничего не помню с того момента, как вошел в спальню и обнял ее в буквальном смысле слова холодеющее тело. Могу только вслух поразмышлять вместе с вами, пользуясь тем преимуществом, что хорошо знаю себя изнутри; зато вы наверняка гораздо лучше знакомы с подобными сюжетами. Я бы реконструировал собственное поведение так. Убедившись, что она мертва, я впал в эмоциональную прострацию, но мой мозг продолжал подспудно работать, оценивая положение. Скорее всего, она приняла яд, не дожидаясь моего возвращения, чтобы поставить меня перед совершившимся фактом, шестым чувством поняв, что я могу заколебаться. Все объективные обстоятельства были против меня – труп в спальне, недавний визит свидетеля, не говоря уже о моральной обязанности последовать за ней. Но именно неумолимость этой логики могла вызвать противодействие. Теперь или никогда я мог доказать себе, что действую по своей воле, а не под диктовку внешних сил. И это был поистине вопрос жизни и смерти – жизни стоя или смерти на коленях. Увы, ирония судьбы в том, что даже делая свободный выбор, я оказался слишком придавлен случившимся, чтобы просто позвонить в полицию и, как здесь говорят, посмотреть музыке в лицо. Заметая следы, я прибег к инсценировке, притворству, отгораживанию от реальности… Потеряв эту женщину, я опять оказался тем слабым человеком, каким был раньше. Но убийцей…»
«Вы говорите это с такой безапеляционностью, как будто излагаете факты. A между тем, вы признаете, что ничего не помните и лишь толкуете предъявленные улики. Но и улики, и ваши собственные показания допускают иную, не столь вегетарианскую интерпретацию. Поверьте, что от обвинения и присяжных не ускользнет ни одна из этих возможностей. Чтобы защищать вас, мне необходимо полное владение фактами».
«Но я же рассказал вам всю правду! Понимаете ли вы, что, представляя меня сверхчеловеком, убившим самое дорогое ему существо, чтобы жить долго и счастливо, вы необычайно мне льстите?!»
Адвокат слушал с вниманием, даже с интересом, но немного отвлеченно. Он знал, что слышит все это не в последний раз. Взгляд его блуждал по лицу и фигуре говорившего, по комнате, через окно вылетал на улицу и снова, как бы извиняясь, возвращался к губам, из которых красноречивым потоком лилась эта исповедь. Верил ли он тому, что слышал, он не знал, и если бы его спросили напрямик, возможно, признал бы, что и не задается подобными тонкостями. Единственный настоящий вопрос был, годится ли эта история для защиты – можно ли ее скормить присяжным, и на него он со всей серьезностью давно ответил себе, что ни под каким соусом.
«Подписанство, эмиграция, русская рулетка… Слишком много экзотики. Надо будет придумать что-нибудь другое, еще неясно, что, но другое. Что он там говорил про ее здоровье? Не забыть раскопать ее историю болезни. Например, она могла быть неизлечимо больна и отвести ему роль погребальной жертвы, добровольно, ничего не ведая, идущей на заклание… Еще проверить, нет ли у нее наследников, какого-нибудь там любимого, но обездоленного сына от первого брака, которому теперь достанется все… Кроме того, попробовать…»
Однако своим чутьем молодого, но уже опытного адвоката он догадывался, что в этом случае его изобретательность не обязательно возьмет верх, что на суде вновь упрямо зазвучит, а затем под перекрестным опросом станет непредсказуемо меняться только что услышанная версия, что обеим редакциям предстоит еще долго оттачиваться в ходе апелляции, пока они, взаимно переплетясь, как в причудливой фуге, не отольются, наконец, в окончательную бронзу на прогулках смертников, и одному богу известно, какой свет бросит на нее этот столь изощренный, но и наивный выдумщик в своем последнем телевизионном интервью.
В сторону Пруста
Начать издалека. Скажем, пусть профессор З. и его приятель (приятельница?) из интеллигентных эмигрантов едут на велосипедах вдоль океана. Оздоровительная прогулка. Солнце над голубым заливом, утренний бриз, пальмы, горы. Пустынный грязноватый пляж, прижатый городом к океану, вьющаяся велосипедная дорожка. По ней можно сделать малый или большой круг, но ни в какое существенно иное место не приедешь. Да и куда дальше ехать-то, слава богу, Лос-Анджелес. Придать всему этому некий манящий аромат, ощущение простора и в то же время завершенности.
Но не в этом дело. Происходит рассказывание истории из прошлого, любовной. Немного постыдной и потому, как водится, с автоиронией. Но по-новому – на велосипеде. (Тут можно вспомнить пародийный телерепортаж, гвоздем которого объявлен Пикассо: он будет писать картину, одновременно участвуя в велосипедной гонке; в решающий момент камера, конечно, упускает его.) A в общем, все та же исповедь попутчику, изливаемая на транспорте, а то и пешком, и вот теперь с велосипеда. Последний немного отдает ранним Набоковым, и его ничего не стоит заменить роликовыми коньками, но оставим пока велосипеды, на которых эти двое никуда не едут, просто катаются туда и сюда, что еще больше сближает со стационарным рассказом где-нибудь на привале или в клубе. Собеседники хорошо выделены из фона, образуемого разноцветной иноязычной толпой. (Русский человек на рандеву…) A то, что они едут параллельно, глядя перед собой и невольно заставляя окружающих оборачиваться на бросаемые как бы в пространство реплики, пусть немного напоминает проходы сквозь чужие города ахматовских героев, не смеющих взглянуть друг на друга.
Только, упаси бог, никакой торжественности. Да все это может и вообще не понадобиться. Пусть лучше профессор перед сном копается в этой истории, которая тогда на берегу впервые за долгие годы всплыла в его памяти. Всплыла, ну, предположим, потому, что в ней тоже фигурировало раннее утро. Но чего-то в ней недоставало – недаром ему никогда не удавалось толком рассказать ее. Однажды он попробовал ее на московских приятелях (строго говоря, это были не его приятели, а компания жены, физики, которые, впрочем, сразу признали его статус «структуральнейшего лингвиста» – фразеологию они черпали у Стругацких), но, выслушав историю, они хором запротестовали: «В качестве кого ты нам это рассказываешь? Это же не лингвистика. A про баб мы и сами знаем». У него был припасен любимый аргумент, что каждый является героем романа собственной жизни, но он промолчал. Тем более, в бабах, как явствовало из самой истории, он и впрямь понимал не очень. И все же он был убежден, что в ней что-то есть, и не раз прикидывал, как ее рассказать, хотя рассказывать-то было, в сущности, нечего. Ка?к рассказать или, допуская, что и физики чувствовать умеют, в качестве кого рассказать. Вот и сейчас пусть он, а вместе с ним и рассказчик, мысленно редактируют этот сюжет в поисках утраченной повествовабельности. (Погруженного в реминисценции профессора можно представлять себе в интерьере спальни с рукописью на ночном столике и небольшим иконостасом фотографий на голой стене, явно ностальгического направления, заданного верхним снимком: двухгодовалый младенец недоверчиво улыбается на руках у матери, сующей ему в рот соску – «мама-тыку». По семейному преданию, будущий профессор был отнят от груди довольно поздно, уже после того, как заговорил, пролепетав именно это слово; его вторую часть – «тыка», т. е. «пустышка», он, видимо, выловил из обращенных не к нему разговоров окружающих.)
Началось все со звонка незнакомой женщины. Она отрекомендовалась студенткой, пишущей диплом о Пушкине и нуждающейся, согласно совету ее руководителя Ч., в консультации. Уже это немногое выглядело сомнительно. Паша Ч., с которым они вместе учились, сделал более или менее официальную карьеру и, хотя какие-то сигналы признания от него иногда поступали, вряд ли стал бы присылать свою ученицу. Правда, их дружба, разрушившаяся по причинам, как нравилось считать профессору, принципиального свойства, не лишена была в свое время элементов гусарского соперничества. Вспоминался в особенности эпизод с излучавшей неприкаянность красавицей Женей П., в котором он отвел себе абсолютно бездейственную роль, в отличие, как он потом заключил, от более прагматичного Паши. И все же, подозревать продолжение давних игр не было оснований. Равнодушно-любезным тоном он назначил Нине О. зайти завтра в четыре.
В его жизни это пришлось на один из холостяцких периодов. У него были две постоянные любовницы, кстати, обе Иры и обе студентки Университета. Принадлежа к кругу видных молодых аутсайдеров, он находился в зените светских успехов, хотя в его, скажем так, сексуальном самообразовании оставались значительные лакуны. Тем не менее, он старательно предавался любовным экспериментам со своими Ирами и другими, более мимолетными, а часто и сугубо платоническими поклонницами. (Последние странным образом составляли большинство, если не цвет, его донжуанского списка, и он давно уже обещал себе антологию этих квази-романов, но было все как-то не время.) Загадочный звонок приятно интриговал его.
Он уже успел похвастаться, пригласив своих двух студенток в кафе, где стал расспрашивать их о Нине О. Оказалось, что это известная на факультете девица, но далеко не интеллектуалка. A когда та из Ир, которая действительно любила его, с усилием сглотнув, переспросила, на который час назначена консультация, он понял, что Нина О. должна быть по-настоящему красива.
В троллейбусе произошел забавный эпизод. Продвигаясь по проходу, он еще сзади узнал грустный профиль своего одноклассника Гарика Ш. «Постарел», – с какой-то неотвратимо литературной интонацией подумал он. Когда он поравнялся с Гариком, тот тоже узнал его, просиял и безукоризненно проинтонировал: «Да-а, постаре-ел». Это не испортило встречи – седой зимы угрозы звучали отдаленно, и игра реплик с лихвой их компенсировала. Идя к дому, он с удовольствием думал о Нине.
Это было редкое имя в его жизни. Так звали его школьную, поневоле совсем чистую любовь, а в Университете была еще одна Нина – из числа тех особых студенток, которые появлялись в группе ненадолго, очевидно, по знакомствам в высших сферах. Такого он побаивался. Он учился всегда в одной школе, жил в одной квартире, работал через дорогу от дома и на все вышестоящее, начиная с учеников на класс старше него, смотрел с непреодолимым почтением. Тем более, на женщин. Одно время с ними училась то ли дочь, то ли жена крупного московского босса. Она даже не была особенно хороша собой, но по ее уверенной манере держаться он составил себе бальзаковский портрет Женщины, которая так красива, что нигде не работает, появляется в лучших магазинах на улице Горького в дорогой шубе поверх неглиже не раньше полудня и т. п. На будущее он каким-то внутренним маневром запретил себе подобных женщин. (Столкнувшись все-таки потом с несколькими из них, он не смел обратиться в бегство, и, «завоевав» их, оказывался по ту сторону декораций, за кулисами их красоты и неприступности, и наблюдал, ценой какого разрушительного напряжения поддерживается фасадное великолепие, но и это не излечивало.)
Именно такой предстала перед ним Нина О. Ровно в четыре раздался звонок в дверь. Он открыл, увидел белую дубленку, холеное лицо с эффектным сочетанием впалых и сверкающе выпуклых черт, и сразу понял, что терпит поражение. Помогая ей раздеться, он почувствовал себя еще более сбитым с толку. Гостья с какой-то выжидающе-соблазнительной улыбкой прошла в комнату и достала папку с дипломом; в глаза бросилось претенциозное написание «Мятель». (Здесь профессор может задуматься, не выигрышнее ли заменить «Метель» чем-нибудь из Бунина, но, поколебавшись, решит держаться фактов.) Поговорили опять о том же, она польстила ему знакомством с его неофициальной известностью, помянула Пашу Ч. По-прежнему не в состоянии преодолеть робость, он предложил оставить работу и позвонить тогда-то.
Вечером он прочел диплом. Было ясно, что это пустенькое сочинение могло служить лишь предлогом для какой-то иной игры, что делало его недавнее смущение особенно унизительным. Кто она такая? Что она о себе воображает?! Когда в назначенный день она позвонила, он с мстительным чистосердечием сказал, что да, прочел, вряд ли там есть что консультировать, если хочет, может забрать. Когда? Можно сегодня, попозже вечером. В пол-одиннадцатого, лучше в одиннадцать, нет, не поздно, а для Вас?
К одиннадцати он расставил на журнальном столике вино и конфеты, опустил спинку дивана, погасил верхний свет. Она опять пришла минута в минуту, хотя, если подумать, в обычной жизни вряд ли отличалась пунктуальностью. Но как он ни примеривал заранее этакую безразличную мину, ничего не вышло – шуба была другая и шла ей еще больше. Перед ним стояла, улыбаясь, красавица в голубых песцах и вечернем платье. Тем не менее, он сурово и нарочито кратко отчитал ее за диплом и тут же предложил коньяку.
От коньяка она не отказалась, альковной атмосфере не удивилась, на диван села. На нем они и провели ночь – разговаривая и целуясь в одежде, в полусидячих позах с напряженно изогнутыми телами, между которыми при любых перемещениях оставался неистребимый промежуток. Поцелуи сменялись неловкими паузами, во время которых он заглядывал ей в глаза, пытаясь понять, что же тут не так. КГБ? В памяти почему-то возникло лицо Вадима О. Фамилия совпадала, и было сходство в красивых, но пустоватых чертах лица и блеске кожи. Уже на первом курсе Вадим прекрасно одевался и являлся на тренировки в олимпийском костюме с лампасами. Волейбол был, казалось, единственным, что связывало его с их неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе a la Бендер, тотчас же вошедшей в коллекцию З. Отыскав его в читалке, Вадим, поигрывая мячом, напомнил о тренировке. «В это время не могу – санскрит». – «A там строго?» – «Да нет, это факультативно». – «М-да, – протянул Вадим, – печально видеть в среде филологов такие упадочные настроения – санскрит и прочее…»
Но почему везде видеть КГБ? Скорее, это было похоже на пари. В дальнейшем он даже подобрал кандидатку, которую Нина О. могла бы уесть своей победой. Да среди его полу-реализованных романов был и начавшийся с пари, и память подсовывала другие мертворожденные эпизоды, которым не суждено было развиться из вдохновенно-игривых замыслов и литературных эпиграфов. (На какой-то момент профессору может даже почудиться, что вся его любовная биография поражена холодом словесного изобретательства, но он быстро успокоится, напомнив себе, что, в конце концов, он был не автором, а жертвой предполагаемого розыгрыша.)
Нина О. держалась свободно, доступно и – неопределенно. При очевидной опытности она не казалась чувственной. В ее непроницаемой гладкости не было ничего сексуально раздражающего, никакой подозрительной красноты около глаз, как у тех женщин из жадного на материал для фантазий детства – дачной «проститутки», возвращавшейся из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), или у блондинки из дома Nо.40, престиж которой возрос, когда сам Володя (игравший на «Динамо» и не задерживавшийся во дворе на лишние пять минут) пол-воскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом; они поочереди ходили смотреть, подстегнутые донесением обнаружившего эту сцену Игоряшки: «Володя влюблен в проститутку».