355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 » Текст книги (страница 21)
Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:18

Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

531

Караулы от 1-го стрелкового гвардейского полка были поставлены только наружные. А внутри – дворец остался как остался, все коридоры и двери свободны, одно крыло тесно заселенное царской семьёй, потом пустующие парадные залы середины, коридоры по обоим этажам с ответвленьями к лицам свиты – а в дальнем крыле больная Аня Вырубова и все, кто суетился вокруг неё.

И к ней тоже должны были пройти вечером, – но эти первые часы были у детей – сперва у наследника, в светлой комнате, Алексей уже выздоровел, потом у дочерей – у выздоравливающих старших княжён, потом у всё ещё больной младшенькой Анастасии, и в вовсе тёмной комнате у тяжело больной, в жару, Марии, – она не могла ясно внять, что отец приехал, то подтверждала, что приехал, то бредила, почему не едет, и о страшных людях, которые толпой идут убить маму.

Только побывав в этих комнатах – мог ощутить Николай, как досталось его ненаглядной выхаживать сразу всех больных, и в такие дни.

А Оля и Таня ликовали от приезда отца. Хотя ещё лежали, но уверяли, что теперь-то совсем выздоровели. Им казалось – приезд отца разрешал все беды.

Они так и говорили, вертясь на подушках: ведь если мы теперь все вместе – нам ничего не страшно, папа, мама!

Алексея, тоже повеселевшего, обнимал, прижимал, молча, стараясь скрыть, как потерян, очень трудно было говорить.

Поблагодарил Лили Ден, этого нежданного ангела, разделившего самые тяжкие дни императрицы.

Лили заплакала.

Пытался поговорить при ней, при Бенкендорфе о незначащих вещах – но не хватило всей выдержки и привычки. Такое дупло ныло внутри – можно было только замкнуться, закрыть глаза, смолкнуть, одеревянеть. Николай только с Аликс мог быть сейчас наедине, не в силах проявлять какую-либо жизнь.

И они снова спустились в свои комнаты.

Заперлись.

Не удалась прогулка – мог Николай наверстать силы в том, чтобы несколько часов пробыть с Аликс – в молчании и рухнувши. Через эту перемолчку и неподвижность он должен был пройти, чтобы возродиться.

Александра уложила его на кушетке. Сидела подле него – и прикладывала ко лбу прохладные влажные платки.

В дверь – не постучала, но погладила комнатная девушка государыни:

– Ваше Величество… Граф Бенкендорф осмеливается просить вас.

Аликс тихо встала и вышла.

Граф Бенкендорф – дрожали его узкие бакенбарды – в смущении и волнении нёс какую-то бессвязицу: Государь должен появиться перед каким-то пришельцем, комиссаром Совета рабочих депутатов.

– Как это – появиться? – разгневалась императрица, ещё чувствуя в себе последние силы, тем ответственней, чем меньше их оставалось у августейшего супруга. – Государь не назначал никому аудиенции!

Граф ломал пальцы, ещё бы он не понимал, старый царедворец! Но новый комендант дворца говорит, что нет иного выхода. Не угодно ли Ея Величеству принять с объяснениями коменданта?

Как всегда доставались ей – мужская доля, мужские решения. В таком состоянии, как Ники был, он принять решенья не мог.

Государыня прошла в зелёную гостиную, всё в том же, своём теперь обычном, платьи сиделки, – и приняла штабс-ротмистра Коцебу, уже с благоприятной характеристикой Лили Ден, и всматривалась теперь в него своими оболевшими, усталыми глазами, – кажется и они, последние в семье, скоро перестанут смотреть.

В таком состоянии и не рассмотришь нового человека. Но Коцебу держался очень почтительно и с тоном заботливым – как все их прежние хорошие окружавшие офицеры.

Он объяснял, что у него – нет выхода, нет таких сил – ссориться с Петроградским Советом. А Совет желает удостовериться, что Государь – действительно тут.

Задохнуться можно было!

– Но куда же он мог деться? Но где ж ему ещё быть?

Однако Коцебу не отступал. Если произошло бы столкновение с силами Совета – это ни для кого не будет хорошо. Но с большим трудом достигли, как уладить мирно. И это – совсем небольшая процедура, она не будет Государю отягчительна. Ему – не надо этого комиссара принимать, ни разговаривать с ним, ни даже – с ним здороваться. Придумали так: в том скрещении коридоров наверху, где картинная галерея, Государь пройдёт, не останавливаясь, по одному коридору, а из другого будет смотреть этот комиссар, вот и всё. Комиссар будет окружён вооружёнными офицерами караульного полка – он не сможет ни двинуться, ни оскорбить.

Получалось так, что надо – согласиться. Положение узников не давало слишком большого выбора.

Но знала государыня, в каком расслаблении и немоте оставила Государя. В состоянии ли будет показаться?

На переговоры призвали Долгорукова. Нельзя ли эту процедуру отложить – часа на два? хотя бы на час?

Увы, увы, нет, – штабс-ротмистр сильно беспокоился. За час может быть потерян мирный исход. Ея Величество не представляет, какие опасности уже минованы.

Очевидно, приходилось уступить.

Александра пошла приготовить Ники. Он лежал на спине в тяжёлой дрёме, с полуоткрытым ртом, и стонал. Её сердце разрывалось: за что ещё это страдание и унижение ему посланы?

Она двумя руками взяла его за голову, ласкала и пробуждала.

Он плохо вникал: почему, куда нужно идти? зачем? Но верил ей.

И с тягостью, с тягостью – приподнялся, сел. Скрывая следы его слабости, она сама его обтёрла, умыла.

В спальне он переоделся из шлафрока в лейб-гусарское. Переодевался он по военной привычке всегда легко и быстро.

Глаза и многие морщины на тёмном лице были как ямы.

Аликс перекрестила его, – и он вышел к Бенкендорфу и Долгорукову – то ли поняв, то ли всё ещё в сером непонимании.

Слава Богу, ему не надо было никому ничего говорить.

Это была – как маленькая коридорная прогулка, поскольку ведь парк был теперь запрещён.

Но как стыдно гулять развенчанному!…

Они поднялись на второй этаж. Бенкендорф почтительно объяснял Государю, где и как надо пройти – до комнаты камердинера Волкова. И – нужно без головного убора.

Понял, не понял?…

Снял гусарскую фуражку, положил на коридорное окно.

Сам Бенкендорф с Долгоруковым поспешили вперёд, занять позиции. А Государь должен был помедлить минуты три здесь.

Потом пошёл – совершенно как в забытьи, как во сне, как сам не присутствуя и не участвуя.

Сам открыл полотнище широких дверей – там дальше, на перекрестьи коридоров, под стеклянными потолками, уже почти не дававшими света приконченного дня, горели ярко лампы, все, какие были там.

Николай прижмурился, больно.

Медленно бесцельно шёл.

В трёх шагах от перекрестка вбок стоял этот самый комиссар – в форме военного чиновника, но в крупной лохматой кавказской папахе, одну короткую ногу выставив вперёд.

Позади него стояли-сторожили – два напряжённых офицера с необычным положением правых рук в карманах, нельзя не заметить.

И ещё – уланский штабс-ротмистр.

Ни он, ни другие офицеры не отдали чести, вытянулись. Расправился и Бенкендорф.

А комиссар – не пошевелился и папахи не снял. Стоял всё с тем же диким видом, выдвинутой ногой, как будто начав движение к Государю. И никто не сказал ему – или уже поздно? – чтобы скинул папаху.

И никто не решился сбить рукой.

Стало тихо до дыхания.

Государь шёл не слишком чёткими, совсем не обычными своими шагами, со слабым малиновым призвоном шпор. Шёл, самой походкой выражая недоумение и незнание, как ему правильно делать.

И странным было отсутствие фуражки. И голова не стояла твёрдо по-военному.

Измученный вид, воспалённые веки, мешки подглазные обвисли. Усы свисали. Как постарел!

Всего-то требовалось: не оглядываясь, не косясь, пересечь как можно быстрей коридорное скрестье – и уйти, и избавиться, всё.

Но Государь – не сумел пройти, не замечая напряжённой сбоку группы. Он естественно повернул голову к присутствующим – а тогда и замедлился – а тогда и направление изменил – полшага, ещё полшага сюда, растерянно глядя по лицам – недоуменно впервые соображая: почему они так стоят? в таком сочетании? И кто этот в змейчатой папахе?

Ещё змейней были те глаза, они жгли ненавистью. Комиссар исказился лицом, дрожал лихорадочно.

И перед этим ярким явлением злобы Государь остановился, очнулся, – почувствовал. На его измученно-опухшем лице проявился смысл – и изнемога.

Он чуть перекачнулся с ноги на ногу. Дёрнул одним плечом. И уже поворачивался уйти – но не мог он, из вежливости не кивнув группе на прощание.

Кивнул.

И – пошёл, неустойчивым шагом, – но не далеко вперёд, как направлялся, а – назад, откуда пришёл.

ДЕСЯТОЕ МАРТА, ПЯТНИЦА

532

Сегодня приснилось, что Епифановна подаёт ему телеграмму. И он сразу почему-то понял, что телеграмма та – не простая, но – астральная. Павел Иванович взял её, она была не от руки написана телеграфисткой и не печатающим аппаратом, – а типографски. И сразу же он увидел: к ней есть и примечание, мельче, внизу. И по своей книжной привычке, большому вниманию к сноскам, он стал сразу читать не главный текст, а примечание. Однако буквы петита оказались чересчур мелки – или искажались, едва на них падал взгляд? – начинали плыть. Тогда он скорей поднял глаза на главный текст – но и тот был упущен, уже размывался. Ни слова не прочёл. И холодея, понял, что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие.

Проснулся.

Сон показался таким значительным – сейчас же его записать, несколько слов на листок, при ночнике, потому что потом заспится – никогда не вспомнишь.

Что-то в этом было истое: какой-то посланный нам, но не доходящий до нас смысл.

Ещё только чуть брезжило, и Павел Иванович опять заснул. Но в это утро не суждено было ему покоя. Он оказался где-то в темноте, и кто-то невидимый, стоя сбоку, взял его кисть в свою руку и стал выразительно сжимать. И он – понял это предупреждающее сочувственное сжатие: сейчас он что-то увидит, что-то блеснёт и объяснится. Сжатье сильней – и нарастало в нём чувство: сейчас увижу! – сейчас увижу! – сейчас увижу! Отчасти страх, отчасти жажда увидеть, – и проснулся судорожно.

Отдышался.

Между обоими снами была несомненная связь.

Какие-то знаки посылались, но – не разгадаемые.

Уже взошло солнце. Были те короткие минуты, когда утренний луч пробирался справа мимо стенки трубы и переходил по свешенной вязовой ветке. Иногда вестник радостного утра, иногда безжалостен он был этой резкостью освещения, беспощадно вызывавшей к жизни.

От которой Варсонофьев всё больше отставал по скорости? отодвигался по высоте?

Но время ли так впадать в старость и в отдых? В эту тревожную неделю врывалось наружное и в его уединённость. Нет, начиналась такая пора, что и старые кости ещё нужны будут в дело. Его голос ещё послушает кое-кто.

Хотя, вот, Льву Тихомирову, с его отстоенной годами одинокой позицией, гордей бы посидеть дома. Зачем он нуждался унижаться, идти являться к новым властям, – увеличивать их значение?

За эти дни Павел Иванович сделал несколько выходов – в университет, в городскую думу, в так называемый «комиссариат», и посидел в Английском клубе в публике на расширенном заседании Комитета общественных организаций, а сегодня был зван в кинематограф «Арс» на заседание кадетской партии.

Не успели ещё миновать дни событий, как городская дума уже была занята их увековечением. Сильно хромой, но непоседливый энергичный Челноков, со своим хорошим протяжным московским акающим говорком, просил и собирал ото всех «воспоминания об этих днях», как будто всё уже установилось и не было дела важней. А может из-за того, что ему приходилось уступать пост городского головы, он спешил теперь навёрстывать в истории. Да и все члены думы, – правомочны ли, демократичны ли, всё это теперь заколыхалось, – спешили укрепить себя постановлением о воздвижке грандиозного Дворца-памятника в честь бессмертного переворота, и уже посланы были чиновники узнавать цены строений на Воскресенской площади и во всём Охотном ряду: всё это предстояло снести и срыть для увековечения. (А – жалко было Павлу Ивановичу Охотного ряда.)

Пост городского головы уже предлагался Астрову, но лукавый самоуверенный Астров не хотел принимать, ожидая себе более важное назначение в Петрограде, очевидно в правительстве?

Варсонофьев с удивлением наблюдал эту их напряжённую заинтересованность в новых постах – как будто они совсем не понимали ничтожную шаткость их в ураганном размахе событий.

За восторгами от быстроты и бескровности они теряли ответственность за судьбу страны: ещё во что, ещё во что это перельётся дальше? Неужели такой сильный ток Истории, едва начавшись, может так мирно улечься?

Вообще москвичи считали себя обойденными: они столько вложили в раскачку Освободительного движения, так часто ступали впереди Петербурга – а вот их всех обошли, кроме князя Львова никого не взяли в правительство, ещё Кокошкина там допустили поблизости, – и тем жарче москвичи теперь хором требовали, чтоб Учредительное Собрание собиралось в Москве. Теперь громко заявляли, что революцию подготовил более всех Земгор – а он возник в Москве. А в Петрограде вечные туманы и сырость влияют на психику тамошних людей, и те забывают о насущных нуждах страны. Москва же – центр народного движения против царя, средоточие общественной мысли, колыбель России, – и пора навсегда покончить с петроградским периодом нашей истории.

Оно-то бы и правда, Учредительному – конечно место в Москве.

А комиссариат – то бишь, теперь вместо градоначальства, – занял генерал-губернаторский дом на Тверской. Там распоряжался, расхаживая под неснятыми портретами всей династии, придавая жестами себе энергии, – хлопотливый, суетливый, недалёкий врач Кишкин, до сих пор управлявший санитарной деятельностью, по которой и выдвинулся из Союза городов. Главная же задача комиссариата была теперь: борьба с возможной контрреволюцией. А выдвинулся Кишкин на том, что 3 марта, в день сумасшедшего революционного трезвона, – ни с кем не сговорясь и никем не уполномоченный, решился показать, что и сам он демократ и вся городская дума, – и хотя ещё никто не знал тогда об отречении царя – выступил, что царь «для нас» не нужен.

И сейчас на вопрос Варсонофьева, как он думает овладеть положением, Кишкин нервно отвечал:

– Да не бойтесь вы демократии! Не пугайтесь Совета рабочих депутатов! Вот я работаю с ними уже несколько дней – и не могу себе представить организации более сильной, лучшей и правильно смотрящей. Вот сходите туда сами!

Тут к Кишкину добился режиссёр Большого театра и просил назначить третейский суд ему с хором: хор теперь обвиняет его, что он в царское время был слишком требователен.

Павел Иванович побрёл в университет. Там в богословской аудитории он застал заседание профессоров на тему: моральное очищение университета; и – можем ли мы мириться в наших рядах с теми, кто нас прежде дискредитировал; и – как нам участвовать во всеобщем становлении революционных взглядов. Решили создавать из профессоров лекторат – для распространения в населении здоровых понятий о государственном устройстве. Так взятая, идея была очень хороша: здоровые понятия о государственном устройстве ой как были нужны, – и не только тёмному нашему народу, но и светлой нашей интеллигенции. Однако дальше всё сразу разделилось: а какие же понятия – здоровые?

Тут Варсонофьев не выдержал и подзудил их: вот например, всеобщее избирательное право – это здоровое понятие или нет? А если это только механическая схема, у всех на виду, идея примитивных умов? Единственно ли возможная основа народного представительства? Руководить – всё равно должно государственно-опытное меньшинство, – но к более тонкому построению власти долго и трудно идти.

Очень зашумели. Заострилось: так с какой же платформы лекторы будут объяснять? Одни предлагали: со строго академической позиции. Другие настаивали: нельзя никого лишить права выражать свои партийные взгляды, но можно обязать всех к такой общей платформе: война до победы и всеобщее содействие Временному правительству.

От университета поднимался Варсонофьев медленно по Никитской, как и все прохожие уставая от размеса перемолотого, зернистого, не убранного с тротуаров снега, – и ощущение у него было, что во все эти его выходы с ним во всех местах играли какую-то недостойную игру. Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всего смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? Что ему в этом мире делать?

Верней: пришла ли пора делать?

Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал.

Проходя мимо «Униона» у Никитских ворот – должен был сойти с тротуара, обойти у входа группу арестованных, окружённых конвоем. Это были с белыми узелками или с пустыми руками, в штатском или в остатках полицейской одежды люди, жавшиеся, жалкие, напуганные, – медленно, по перекличке, запускаемые внутрь.

Варсонофьев спросил, ему объяснили, что это – полицейские и жандармы, свозимые из уезда. Тут, в кинематографе, им место предварительного заключения.

И Варсонофьев – вдруг вспомнил. Вспомнил, как в самом начале войны он с двумя студентами сидел тут в пивной, под «Унионом», – и сказал им что-то вроде: кто знает, ни вы ни я не знаем, что ещё в этом «Унионе» будет.

Не мог он в который раз ещё и ещё не удивиться – всеобщей тайной связи вещей.

533

Веру Фигнер девушки видели теперь уже не раз, и совсем вплотную: она была высшей руководительницей всего их комитета по помощи освобождённым политическим и иногда приезжала в их центральное бюро, на Баскову 2. А как раз сегодня вечером их бестужевское отделение (в которое и Фанечка входила) устраивало в театре музыкальной драмы митинг с участием Фигнер. И уж Фанечке на сегодняшний день никак бы нельзя отрываться – но именно в 11 часов утра должна была вернуться поездом из Сибири «бабушка русской революции», как все поголовно звали её, – знаменитая Брешко-Брешковская.

И как же было удержаться, не встречать?…

Сорок четыре года назад Екатерина Константиновна, уроженка аристократической семьи, отправилась для пропаганды в гущу простого народа. Через несколько лет она была осуждена по знаменитому процессу 193-х к пяти годам каторжных работ, после каторги бежала с поселения, но неудачно, снова арестована и отправлена на Карийскую каторгу. А дождавшись амнистии по восшествию Николая Второго – скрылась от полицейского надзора и 10 лет была на нелегальном положении. К эсерам она примкнула при самом их основании. 10 лет назад снова была арестована, жила в Сибири на поселении, уже 73-летняя бежала в мужском платьи с Лены, поймана, – и вот теперь возвращалась из Южной Сибири триумфально в Петроград – как символ полувековой борьбы за свободу! Небывалый момент!

Брешко-Брешковская была не на одно, а на два революционных поколения старше тёти Адалин и тёти Агнессы. Тётя Адалия, природнённая ко всей народнической традиции, решила непременно сегодня идти встречать «бабушку». Напротив, тётя Агнесса, строго преданная своей партии, не хотела встречать никого другого первого, кроме Кропоткина, когда он приедет. Хотя отдавала дань и Бабушке: она стояла у колыбели максималистов, это она вселяла в них нетерпение, что революция делается слишком медленно. Теперь отвалились многие спорности между партиями, как: признанье-непризнанье подполья, террора, участие в парламенте. Но и – всем было жаль покидать свои старые испытанные знамёна.

И вот тётя Адалия пошагала вместе с Веронькой и Фанечкой. Пошагали – потому что именно с тётей Адалией сесть на трамвай было совершенно невозможно, так давились и висели с подножек. Да и цветы в руках чтобы не помять.

А идти было – до Николаевского вокзала. Первоначальный маршрут Брешко-Брешковской был назначен через Москву, чтобы и там могли торжественно встретить. Но уже в пути кто-то где-то перерешил, и теперь она приезжала с Вологодской линии.

На Бестужевских курсах занятий всё не было, хотя была резолюция слушательниц: приступить к ним с удвоенной энергией, но и к общественной работе. (По поводу занятий ещё одну сходку собирались делать. Было много идей: требовать увольнения слишком строгих профессоров; и чтобы больше не было оценки «весьма удовлетворительно», а только «удовлетворительно», пусть все будут равны; и вообще – соединиться с Университетом.) Профессора в эти дни мало появлялись на курсах, обслуга не убирала, в аудиториях мусор и даже окурки. Да ходили-то на курсы только на сходки, да один раз на митинг о текущем моменте, устроенный партией эсеров. Не от особой склонности к эсерам, а чтобы своими глазами посмотреть знаменитых революционеров: выступали там и были захлёстнуты прибоем оваций – Герман Лопатин и Кулябко-Корецкий. Многих лиц на курсах Вероня уже не видела незапамятно, от самой революции, например Ликони. А с другими, как с Фанечкой, не разлучалась. Из общественной работы настолько не вылезала, что вот и с тётей поговорить было всё некогда.

Главную работу девушки вели по помощи освобождённым политическим. С утра, едва вскакивали, они неслись либо в своё центральное бюро, при клубе адвокатов, где с утра же неизменно сидела Ольга Львовна Керенская, либо – по городу со вчерашним заданием: собирать по домам пожертвования, добывать и устраивать квартиры, кровати, бельё, или закупать питание, или помогать устраивать медицинскую и юридическую помощь, или расспрашивать приезжающих о сидевших с ними, и составлять списки тех, и разыскивать навстречу – ведь не все же явятся и попросят. Работа была бы иногда изнурительна, если б не так благодарна своей пользой и человечностью: ведь помогали самым избранным людям, столько страдавшим за счастье народа! (Правда, на Баскову являлись за помощью и многие самоосвободившиеся уголовные. Неприятна была роль отказывать им и объяснять почему, но кому-то доставалось по очереди, дежурной.)

Ещё в затее у них было – создать музей ссылки, с предметами обихода ссыльных и заключённых, – и уже теперь имея в виду эту цель, они приглядывались и иногда выпрашивали у освобождённых какие-либо вещи.

Потомки будут целовать эти потускневшие кружки и изношенные одежды.

До вокзала они дошли в половине одиннадцатого, и уже оказалось поздно. О, что тут творилось во дворах вокзала и на перронах, – сбитая толпа, возбуждение, сколько учащейся молодёжи, и гимназисты, и партийные деятели, и, конечно, просто обыватели, – не протолпиться! Худенькую слабую тётю Адалию так сжали, чуть не раздавили, Вероня и Фаня устроили ей защитную коробочку своими спинами.

Но какая у всех упоённая радость! какое ликование, лёгкость! С какой нежностью выговариваются свято-революционные имена – до Александра Фёдоровича Керенского (наш!) и Николая Семёновича Чхеидзе (наш!). Какое счастливое время! спали оковы с тел и душ. Вчера по Петрограду был слух, что царь сбежал из-под ареста, – ничего подобного, никуда он не сбежал.

И у скольких цветы – гиацинты, тюльпаны, астры! Какая весна! Как засыпят сейчас Бабушку! Что за символическая встреча! Для съёмки приготовился кинооператор, а саму Бабушку ждали убранные вокзальные царские комнаты.

На боковых путях, на стоящие там вагоны и паровозы, всюду уже взобралась публика – смотреть.

Затем вскоре раздалась марсельеза мощного оркестра! Думали: это уже подходит поезд, и потому играют. Ах, как великолепно!

Но что-то звуки шли не с той стороны: нарастали, потом стали ослабевать. Объяснилось, что это – по Знаменской площади проходила колонна солдат с оркестром, только и всего.

Как? А своего оркестра – нет? Ну, это даже обидно, даже оскорбительно, не могли предусмотреть!

Так – и поезд не подошёл? Нет, и поезд не подходил, передавали. Передавали спереди, потому что пробиться было никак нельзя.

Однако позиция девушек и тёти оказалась внезапно выгодной – с их ступенек, подъёмно ведущих из дворика на перрон, они хорошо увидели, как позади них толпа расступалась, расступалась – и бурно аплодировала и кричала.

И Вероня и Фаня увидели – и тоже закричали приветственно. Повезло им увидеть! – это шёл в направлении бывших царских покоев от автомобиля сам Керенский! За все эти революционные дни они видели его впервые! – и теперь просто выхватывали глазами! (Зашептали: он признаёт себя учеником Бабушки!)

Стройный, тонкий, он шёл с такой лёгкостью – изящной лёгкостью, но и лёгкостью героя. И в минуемой толпе не глядя ни на кого отдельно, он лёгкой скользящей скромной улыбкой как бы отвечал им всем.

И какая сосредоточенная умность лица!

О наконец-то, о наконец же Россия в руках умных людей!

И – Фигнер была уже на вокзале. И были депутации от Архангельска, от Дерпта, от Великих Лук и от Вышнего Волочка.

А поезд всё не шёл и не шёл. С вологодского направления – не шёл. А из Москвы пришёл – и пассажиры и носильщики с чертыханием пробивались.

Настроение стало охладевать, цветы – повядать, ноги мёрзнуть. Но тётя Адалия воодушевлённо держалась твёрже девушек: для неё Брешко-Брешковская была живая героиня её юности.

По толпе передавали, что к двенадцати часам подойдёт иркутский поезд – и Бабушка будет в нём.

Но не шёл иркутский.

Толпа стала киснуть и редеть. Стало возможным проходить вперёд. Наши пошли туда дальше, на перрон. Да тут был весь интеллигентски-демократический Петроград, знакомые раскланивались.

Потом передали: запрошена станция Званка, иркутский придёт только завтра в 5 утра, но Бабушка с ним почему-то не едет.

Кто-то высказывал, что она – недомогла, сошла с поезда, и теперь приедет только 15 марта.

Но что ж, об этом не могли раньше узнать?

Такая досада!…

А уже когда вернулись к себе на Васильевский, позвонил им знающий знакомый: что запросили телеграфно и Омск, – Бабушка не прибыла ещё и в Омск.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю