Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
543
В плане своей поездки только одно Гучков упустил: ведь Ригу надо ехать черезо Псков. Снова по той же бездарной дороге его сомнительной поездки – и снова через тот вокзал, не принесший ему настоящей победы. И снова видеться с Рузским, участником и свидетелем той ночи? Почему-то очень было неприятно.
А вот что: если проезжать Псков ночью – можно и не видеть ничего и не видеться. И не обязан министр начинать поездку с главнокомандующего фронтом, может сразу проехать и к командующему армией. Так и решил. Но поезд задержался, и вышел из Петрограда вчера вечером довольно поздно, так что во Псков попадал всё-таки на раннее утро.
И прицепленный к нему вагон военного министра тоже оказался не слишком подготовлен: в салоне по-прежнему ввинчены в стену портреты царя и царицы. Но подхватчивый Половцов энергично и охотно взялся сейчас же их и вывинтить. Тут же сам это и сделал, с помощью писаря.
Высокий ростом, лихо-воинственный видом, в папахе Дикой дивизии, постоянно подвижен, остроумен, проницателен, Половцов очень импонировал Гучкову, такого коренного военного и вместе с тем столь находчиво-насмешливого очень не хватало поблизости, да у него оказался и письменный слог так же отличен и отточен. А Половцов сразу упросил взять в поездку и своего приятеля, корреспондента «Таймс» (пусть союзники знают о поездке министра!). Ну пусть.
Ещё ехали в вагоне с министром два адъютанта (теперь не было Вяземского…), фельдъегерь и писарь с машинкой.
И караул из юнкеров-павловцев. (Юнкера остались в Петрограде одной настоящей военной силой.)
Ночью Маша продолжала подлечивать мужа, следила за лекарствами.
Во Пскове рано утром Гучков просил не раздёргивать занавесок, он даже видеть не хотел этого перрона, вокзала и башни водонапорной. Постояли – тронули, Гучков подумал, что всё обошлось, миновали.
Но спустя час в дверь купе раздался тонкий отчётливый стук Половцова. Оказалось: во Пскове ожидал их и вошёл в вагон генерал-квартирмейстер Северного фронта генерал-майор Болдырев: комендант вокзала предупредил штаб фронта о проезде военного министра. Рузский, видимо, обиделся, не явился, а Болдырева Половцов уже час поил чаем и находил, что – умница. Может быть, Александр Иваныч его примет, неудобно?
Да ничего другого и не оставалось, вот и вставать, а думал ещё полный день отлежаться в вагоне.
Болдырев был по типу «младотурок», с подвижным умом и зубоскальством над порядками. Но через его насмешечки видно было, что и он ошеломлён: творился какой-то зловещий цирк, неуправляемые солдатские толпы врывались в канцелярии, штабы, арестовывали генералов или полковников, и даже убивали.
Оттого ли, что в устной передаче, но всё это вдруг проступило Гучкову с живостью, – слушал он, слушал – представил: да ведь и его, военного министра, вот так же может арестовать толпа солдат? Чем он так уж недоступнее этих генералов?
А на станциях, узнав о проезде министра, выстраивались почётные караулы, ждали толпы железнодорожников и жителей, а то и местный гарнизон, и надо было выходить к ним с речами. Гучков призывал к единению против коварного врага – ему кричали «да здравствует первый народный министр!» и несли к вагону на руках.
От голоса утомлялась грудь, и на перегонах он ложился, а Маша опять прикладывала холодные компрессы.
Унижало это бессилие в важнейшие дни жизни.
Впрочем, если б он был сейчас и совсем здоров, – он не представлял, что бы сейчас такое должен был первое спасительное делать. Понятно, что уходят часы и минуты, а что делать – непонятно.
Генерал Болдырев так и остался с ними в вагоне. Естественно было ему теперь доехать до армейского штаба.
В Ригу дотащился поезд – уже было темно. На вокзале ждала огромная толпа, выстроился почётный караул Финляндского драгунского полка, на его штандарте – большой красный бант. Трубачи играли марсельезу.
Сколько ни причислял себя Гучков к военным людям, и в поездках надевал полувоенные мундиры, – но первый раз его встречали как генерала, он ощутил гордость и прилив сил. Принял почётный караул от драгун и моряков, поздоровался с войсками, поздравил с новым государственным строем и просил поддерживать его. А навстречу выступил с рапортом Радко – тяжелоголовый, круглолицый, с раздавшимся подбородком.
После рапорта тепло обнялись и поцеловались. Ещё дошумливала музыка и общий гул, а Радко сказал Гучкову близко: поступили сведения, что террористическая партия намерена в Риге убить прибывшего Гучкова.
Гучков – поразился. Нет, он не испугался, как пугаются трусливые люди, но его обожгло. Обожгло не столько страхом, сколько обидой: неужели безумный террор способен обернуться и против них, против нового правительства, против самой революции? Это уже было чудовищное извращение мозгов.
А толпилась на площади – масса, и покушение ничего не вставляло произвести.
О, нелёгок будет путь революции!
Надо было ехать к Радко в штаб. Подавали автомобили. В один приглашали Гучкова с женой, но он решил разъединиться с Машей и позвал сесть с собою Болдырева:
– Ваше превосходительство, едемте со мной: не хочу, чтоб дети лишились одновременно отца и матери. Вот, собираются меня убить. Что делать, доля риска необходима.
– Да, – ответил Болдырев, – это маленькое неудобство вашей профессии.
(А про себя подумал: не спросил Гучков – а у него, у Болдырева, есть ли дети? – зачем ему садиться с министром? Неудобство выявлялось не только для министра.)
Да, Рига всегда бывала полна революционерами – а такой и связи в голове не возникло, когда наметили ехать сюда.
Всюду с домов торчали красные флаги.
Слишком медленно тянулась кавалькада автомобилей, слишком медленно. Ехал первый народный министр – и густые конные наряды охраняли его от народа.
Но всё обошлось благополучно – и Гучков невольно повеселел и поздоровел.
Предварительно, в тесном кругу высших офицеров, посовещались с Радко. Даже начальник штаба у Радко – и тот ведь был смещён Гучковым под угрозами солдатского гнева, – Радко этого не одобрял: такая уступка может повести к капитуляции. Впрочем, он был уверен, что к началу военных действий дух армии восстановится.
Безупречно был охранён их штаб – но в темноте колыхалась Рига, переполненная совсем неизвестными людьми и агитаторами из Петрограда, – и волны их уже бились в тыловые линии Северного фронта. Немец не шевелился от самого дня революции, и даже может быть плохо, что не шевелился: оттого резвей вели себя агитаторы, и разъедающая опасность налегала сзади.
Назначили на завтра благодарственное молебствие в кафедральном соборе, затем парад войскам, совещание в штабе армии, затем посещение миноносца, нескольких местных революционных комитетов, приём депутаций.
Потом – ужинали, вместе с двумя членами Думы, уже объезжавшими фронт, – Ефремовым, видным членом Прогрессивного блока, и комиком Макогоном. На обоих висели георгиевские медали, которые дал им Радко за посещение Пулемётной горки. Было и дело: депутаты рассказывали о солдатских пожеланиях, и Половцов записывал для поливановской комиссии. А потом депутаты смешили всех рассказами о своих похождениях на фронте в эти дни.
И в безунывной бодрости Ефремова и в хохлацком юморе трезвого Макогона вдруг представилась вся эта революционная армейская катавасия – весёлым недоразумением, которое оборет наш рассудительный народ, очувствуется, не вступит в бездну, – и даже весело будут вспоминаться эти дни всеобщей растерянности и головокружения.
И Гучкова – самого потянуло рассказывать смешное, а он тоже умел. Нашло ему рассказывать о Протопопове, о его несомненном полном сумасшествии, как он ходил по лестнице задом, разные анекдотические случаи, очень смеялись. Сейчас уже странно было, что этот ненормальный мог руководить и Государственной Думой, и нашей парламентской делегацией в Европу, и министерством внутренних дел. Всё отошло как сон и вспоминалось смешно.
Нет, одолели мы то, одолели неодолимое – и нынешнее тоже одолеем!
Но остались с Радко вдвоём – и тот мрачно говорил о своих тылах, неподвозе, разболтанности железных дорог в несколько дней, без жандармов, и повсюдном непослушании офицерам.
Он придумал, что раз уж комитеты неизбежны, то выбирать смешанные солдатско-офицерские – до дивизии, до корпуса, до армии, и может быть только так мы ими управим. Вчера уже и начали такие выбирать: они будут поддерживать внутренний порядок, разрешать все недоразумения между офицерами и солдатами – ну, и само собой бороться против контрреволюции. (По Риге развесил Радко приказ: ни в коем случае никогда не петь «Боже, царя храни».)
Идея таких комитетов Гучкову очень понравилась.
544
Императорский Михайловский театр оперы и французской драмы – никогда, никогда не грезил увидеть сегодняшнее зрелище! Сегодняшнюю публику!
Первая тысяча и вторая тысяча – в грубых сапогах, шинелях, бушлатах, папахах, фуражках, не снимая их, ещё не отбросив недокуренной махорочной цыгарки (где-нибудь на пол там), – пёрла и пёрла во входы, без всякого контроля, прихватывая и любопытных с площади, глазела на невиданные залы, на люстры, на лепку, путалась в системе перекрестных лестниц, через один этаж, и, чертыхаясь, перелезали к дружкам через перила, и пробивались, наконец, в главный зал, столбенели от пышного тёмно-жёлтого занавеса с государственным орлом и вылепленных девок по бокам его, а сверху – как на солдатскую бесчасную надобность – выставлены и часы, да как бы не серебряные, а задери голову – весь круглый потолок ещё разрисован-разрисован. А в обвод зала – пузатые налеплены как гнёзда рядами, за жёлтыми занавесками, и там тоже уже свой брат, кто с какой лестницы попал, и светильниками утыканы все эти пуза, свету – залейся.
И ужайшими проходами между ложами и краями партера, где, бывало, в нежнейших нарядах, придерживая трен, проходили дамы по одной впереди своих кавалеров, – теперь протискивались сразу два-три здоровых дядьки, спеша захватить себе место в ряду – жёлтое кресло с тёмно-жёлтым бархатом сиденья, и в редкое кресло садился один, а то всё вплотнялись по два, и по два.
И когда уже все места по всем ярусам были захвачены, и ложи внабитку – всё равно депутаты не помещались. Чудо-занавес поплыл вверх – а там на помосте ещё сколько места! И попёр народ туда, усаживаясь на полу. И только попереду за столом держался президиум, а уж прочие члены Исполнительного Комитета садились на штабель декораций сзади.
Питерские рабочие, кто и видел прежде, как к этому театру подъезжают на фаэтонах, – вот не думали и сами когда попасть в серёдку. И насыщенно, но и злорадно оглядывались теперь на всю эту красоту.
Сегодня здесь заседал и застоял полный пленум Петроградского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов.
А ещё сколько-то же осталось и в вестибюлях, и снаружи, – не влезли.
И вожди Исполнительного Комитета щурились на это невместимое, необъятное чудище Совета, от которого не знаешь, какой неожиданности ждать. Они почти и не встречались с этим чудищем. Неповоротливая, обременительная ноша, насколько удобней было бы Исполнительному Комитету поворачиваться без неё. Однако не были вожди уверены, что уже могут без неё. Они ещё не могли оценить соотношения сил, и в глубине ещё не забыли, что и сами-то не имеют полномочий. И вот сегодня выносили на повестку дня деликатный вопрос о Контактной Комиссии, как узнавать действия правительства и передавать ему требования революционного народа, – утвердить на Совете созданную комиссию и её состав. (А глубже посмотреть: зачем это обсуждать здесь? Ненужный и опасный прецедент.)
Но раньше того – выдвинули эффектное событие ареста царя, и докладывать о нём взялся неуёмный Соколов: не успел сам арестовать, ни даже проверить в Царском, так хоть поговорить. Выскочил на авансцену живчик с бородкой и пятном белой лысины среди чёрной поросли – и захлёбчиво, многословно сообщал – о судьбе Романовых! И кого ж это могло не втянуть! А чем больше замечал Соколов, как захвачено дикое застывшее толпище, – тем драматичнее он добавлял и размазывал. И – как Гучков с Шульгиным без разрешения Совета поехали сговариваться во Псков. И как из Пскова царь снова кинулся захватить Ставку, чтобы оттуда повести армию на столицу. И как буржуазные круги хотели навязать царём Михаила, но Исполнительный Комитет настоял на отречении, и так уладили этот вредный эпизод. И как затем царь Николай задумал сбежать со всей семьёй в Англию, – (зал молчаливо напрягся!), – а Временное правительство ему потакало, вело переговоры без ведома Исполнительного Комитета, но Комитет узнал, и решил действовать самостоятельно, и послал множество воинских частей и даже бронированных автомобилей, они плотным кольцом окружили царскосельский дворец, и так не дали Николаю Романову сбежать!
Царь и народ! – и народ в креслах императорского придворного театра, судящий о царе, – непредставимая ситуация! Эманация Великой Французской Революции! И на её подымающих волнах Соколов упивался бессмертной ролью.
– Но один арест Николая II ещё не исчерпывает вопроса! Пока что мы лишили его только политических прав – но ещё не успели коснуться имущественных. А сколько у него имущества во всех пределах России! Какие имения! И какие огромные миллионы во всех иностранных банках! И он там за свои деньги купит себе монархистов! Теперь надо выяснить, какое имущество Николая Романова может быть признано личным, а какое – произвольно захваченным из государственного казначейства, – и всё это надо отнять!
Набитый жёлто-серо-чёрный зал заволновался. Раздавались крики одобрения. И Соколов кричал, подхваченный одобрением:
– А раньше – нельзя его выпускать за границу! И думаем, что вы одобрите наше решение.
И уже на прорыве аплодисментов, верхним криком:
– И вы должны верить своему Исполнительному Комитету!
И зал хлынул густым хлопаньем. И – криками. И – воем. И – трёхпалым пронзительным свистом. И топотом сотен ног.
Соколов отошёл, вытирая пот с лысины, торжествующий.
Кричали:
– Все его проделки выяснятся!
– Вы нам докладайте, чего ещё узнаете!
– Та-а-ак!
Вожди Исполкома переглядывались: неплохо. Чудовище задобрено. Теперь:
– Слово имеет товарищ Стеклов.
И вышел на авансцену – такой крупный, уверенный, бородатый, как купец знатный, для народа располагающая фигура. И когда поутихли, стал густым голосом объяснять.
С этим правительством не обойтись иначе, как на него давить. Оно само такого натворит, что много может нам повредить. Мы сами не пошли в министры, но зато должны контролировать их. А без нас они слабы. Со временем они может быть соберут около себя консерваторов, но я надеюсь – мы им не дадим. Тут и вопрос о 8-часовом дне. И о демократизации казармы. Надо на них давить организованно. Вы – сила решающая, и они вам вынуждены подчиняться. Сила – на стороне революции, а не буржуазии. Мы им будем заявлять наши желания, а они чтоб не отговаривались незнанием. Они и сами к нам обращаются. Вот почему Исполнительный Комитет избрал комиссию из пяти человек – контролировать правительство непрерывно. И вы, я надеюсь, это одобрите. Уже теперь ваше мнение может сделать всё. А может нам придётся опять совершать революцию.
Так забрал зал – даже перемахнул. Разожжённые во вкусе своей тысячеголовой власти, из зала густо кричали:
– Не доверять Временному правительству!
– Обманщики!
– Царские лакеи!
– Устроить самим новое революционное правительство!
– И во главе – товарища Керенского!
(Не было его тут, но все знали.)
И – полезли ораторы, по коленкам соседей, через плечи сидящих на полу проходов, и по ступенькам на сцену, – как их не выпустишь?
– … Там, в правительстве, – капиталисты, которым нужен Константинополь. Надо бороться с Временным правительством, а не присягать им! Оно ещё не заикнулось, что нужно крестьянину и народу!
– … Не надо связывать себя никаким контролем их! Правительство – крупно-буржуазное, одна клика заменила другую!
Вылез и за контроль:
– Мы переживаем момент организации.
И такой вылез:
– Тут говорят только вольные, а вот я, серый герой, георгиевский кавалер… Серый русский крестьянин высказывает голос русской воли…
Не дали ему договорить, оттянули.
Опять рабочий:
– Не мы для правительства, а оно для нас. Так что должно беспрекословно исполнять наши требования. Если правительство с чем нашим не согласится – мы опять возьмёмся за оружие! Временное правительство должно быть просто секретарём Совета рабочих и солдатских депутатов, не больше.
Но и предупреждали:
– Товарищи, Петроград не похож на всю Россию! Оттуда многие приветствуют правительство. Ещё есть кроме нас Россия – и она не наша.
Но и успокаивали:
– Да мы всегда можем правительство арестовать! Если оно не уйдёт – так мы их и арестуем.
– Вопрос неясный! Продолжить прения.
И Стеклов – при всех своих физических данных – растерялся от этой разноголосицы и нескончаемого шума, которого не было сил остановить. И тут – волчком вывертелся на авансцену снова Соколов – всё же есть люди, незаменимые в революции. И предупреждающе поднял, держал руку. А зал – уже полюбил его за сообщение о проделках царя. Поверил в него. И смолк. И Соколов – быстро, но спокойно:
– Товарищи! Обсуждаемый вопрос – простой и ясный. Пока это правительство выполняет все требования Исполнительного Комитета, а мы можем его сколько угодно контролировать и внутри каждого министерства наблюдать хоть за всей перепиской, – мы призываем вас оставить его на месте. В настоящих условиях Исполнительный Комитет берёт на себя ответственность за деятельность Временного правительства.
Сразу вдруг и поостыли.
Полегчало.
Тогда, для новой замазки и доверия, – выпустить Гвоздева? – читать вслух пункты соглашения с заводчиками. Сейчас заревут в одобрение, верный успех.
Там – полезут с приветствиями, приветствиями.
Но никуда не уйти, опять этот проклятый режущий вопрос: можно ли перенести похороны жертв на Марсово поле? Зато, мол, там воздвигнется ряд памятников – и всем народным движениям! и великому делу народной свободы!…
И всё же не было уверенности, согласится ли Тысячеголовый? С похоронами что-то сильно упёрся.
545
Такой прекрасной весны, как нынешняя, ещё никогда не бывало!
Никогда сила таянья не была такой пышущей. Никогда так тонко не замерзало к вечерам. Никогда не бывало таких нежных подснежников, покорных губам. Никогда столько не гулялось.
Да свободного времени никогда столько не было… Никакой весной не веселились так сразу все люди.
Ксенья с уверенностью угадала свою лучшую и заречённую весну! Все вёсны, которые она прожила до сих пор, – были только приготовлением. Всё, что она жила и мечтала до сих пор, – было приготовлением. И вот, наконец, счастье неизбежно должно было явиться Ксенье – именно этой весною, да просто вот в этих днях! Пришла пора радости! Всё нутро её это чувствовало!
И нутро же – жадным толчком завидовало каждой беременной, встреченной на улице. Каждой беременной. Уж кажется, в эти революционные дни чего только удивительного не было на улицах, лишь озирайся. Но и в эти дни ничто так не удивляло Ксенью, так не толкало в сердце – как вид беременных женщин.
Всё-таки это – чудо из чудес!
А гулянья было в эту неделю – не исшагать: занятия на курсах по-настоящему до сих пор так и не возобновлялись. (И балетная группа в революционные дни что-то не собиралась.) Ещё неясно было всему студенчеству: как же теперь их возобновлять? – в прежней ли форме или чего-то же добившись от революции! Первая победа была уже известна: в этом году институты, курсы и гимназии распустят раньше обычного! Профессора поздравляли студентов с обновлением России. Студенты-медики требовали: удалить нежелательных профессоров, минимум экзаменов и практических занятий для перевода на следующий курс. В Университете собирали то летучий митинг всех учебных заведений – на поддержку Временного правительства и войны, то уже и Совет Студенческих Депутатов. Каким-то общим собранным способом должно было решиться их общее студенческое будущее.
А тут призвал студентов и курсисток почтамт: что за революцию накопилось неразнесенных 60 тысяч писем, идите добровольно письмоносцами! И – хлынули, и Ксенья с подругами тоже. Да у неё все жилы тянуло от десяти минут смирной посидки – ноги требовали если не танцевать, то ходить и бегать. Нагружали их тяжёлыми сумками по утрам, но была большая поэзия: по незнакомым лестницам ходить, как будто ты везде свой, и разносить людям их задержанные жданные вести.
А по вечерам бы – в театры, так из-за четвёртой, Крестопоклонной, недели поста не было ни спектаклей, ни даже киносеансов. (Вчера – сороки, хозяйки жаворонков пекли.)
Зато сегодня вдруг приехал из Ростова Ярик, который, правда, и ожидался по письмам. Прекрасный подарок, и ко времени! Очень соскучилась: ведь не видела его ещё с до войны!
Вообще не видела его такого военного. Свой Ярик, братишка, однолеток, у носа по-прежнему веснушчато, детская доверчивая чистота безусого лица (над губой стал брить), глаза нескрытые, брови отзывчивые, – а на всё это наштампована война, мужское сжатие губ, но главное – насажен туго мундир, тугие ремни, венчающая голову папаха, даже и странная на детском лице, – а уже и самый настоящий офицер, владетель двух сотен жизней.
Он пришёл – у Ксеньи сидела Берта. Ксенья порхнула к нему, естественно обнялись поцеловаться – но губы сошлись, едва наискосок – и поцелуй вдруг полыхнул – Ксенья в испуге оторвалась. И щёки загорелись.
Поздоровался с Бертой.
Обе они, в два голоса, стали его поздравлять со свободой и с революцией.
И тут выразился на нём изумлённый или печальный сдвиг бровей. И только что весело вошедший, он ответил им с закрытой усмешкой:
– Милые девицы, умойтесь холодной водицей и успокойтесь. Как бы эта свобода ещё не вылезла всем нам боком.
Сказал это настолько старше их, первый раз Ксенья не ощутила права над ним зубоскалить.
– Да отчего же?
Ярик сидел на топком диване, а подбоченясь на колени, как-то по-походному.
– Да что ж, – протянул. – Даже донские казаки – и те атамана прогнали. Сколько я ехал сейчас – ни на одной станции охраны не видел, и мосты – не охраняются. Приходи немец – и взрывай. Иной солдат мимо офицера проходит – только что плечом не толкает.
– В Москве этого нет.
– Ну как же нет, да много так. И в трамвае.
Он уже пробыл несколько часов в Москве, остановился при казармах у приятеля.
– И в Москве на вокзале – охрана распущенная. А приказы вашего нового командующего висят – что это за подполковник во главе Округа? – что запрещает побеги и самовольные отлучки? Чтоб такой приказ издать – знаете, сколько нужно этих побегов?
Не приходило в голову. Они этих приказов не замечали, не читали.
– Пишет: «бежать с фронта – преступление перед родиной». Так это что ж – и с фронта уже бегут?
Опять сдвинулись губы, брови. На девиц посмотрел – и вниз наискось.
Берта вскоре ушла. А хозяек обеих не было – редкий случай, и ещё больше часа могло быть до возврата. И Ксенья – решилась рискнуть. Предложила с порывом, так хорошо ей стало:
– А хочешь, пока хозяек нет – я тебе потанцую? А кормить – уже потом буду. А пока вот – жаворонок съешь.
– Да что ты! – просиял Ярик. Она раньше так его не баловала, чтоб специально для него танцевать. – Конечно!
– Только я уже теперь не босоножка! – предупредила.
Заволновалась. Не только потому, что нагрянут хозяйки и будет очень неудобно. Но: никогда в жизни она не танцевала наедине с мужчиной, для него. (Хотя – какой же Ярик и мужчина?)
Но уже было – кинуто, поймано, не вернуть. И в запретной чинной столовой, где Ксенье позволялось отнюдь не всё, – а стол-то как раз стоял в стороне, удобно, широкая полоса вдоль окон свободна, быстро отодвинула кресла под чехлами к окнам, а стулья задвинув под скатерть поглубже, открыла прямой пропляс по начищенному паркету,– и убежала в свою комнату. Молниеносно сменила платье, туфельки, надела красное плоское ожерелье – и в узком чёрном выскользнула к нему.
И как раз проступили в окна, через тюлевые гардины – предзакатные жёлтые лучи.
Сама себе напевая музыку – проходила, пролетала туда и назад, с поворотами, выступкой, с перебежкой, прокрутами, то руки косо вперёд, как будто летя, – и правда чувствуя себя летящей, способной к полёту! Давно так счастливо не танцевала – но и всё время чувствуя, и почему-то тревожно, присутствие своего зрителя.
А он сидел, утонувши в диване, перебегающе следил – но ни слова, и не хвалил, так поражён.
А ведь – лучший способ разговора! Как можно много выразить в танце – гораздо больше слов. Какая в танце есть несвязанность! (Хотя ещё и не полная откровенность.)
Он – не похвалил, и она убежала молча, ощущая так, что произошло в этом танце нечто.
И опять, очень торопясь, и волнуясь, переодевалась – теперь в украинское вышитое, с широкими рукавами, с монистами.
И – выскочила, проплясала ему яростного гопака!
Вскрикивала громко! – тут и он стал вскрикивать, и даже кричал от восторга, подхлопывал ей ритм – встал – пошёл к ней, поймал за руки – и так доплясались до хохота. И он её обнял. Крепко-крепко.
Крепче, чем.
Полмига казалось – сейчас будет её целовать и совсем по-новому.
Испугалась, оторвалась. И опять убежала.
И хотелось ей ещё чардаш сплясать – но долго шнуроваться. Да благоразумие требовало лучше убрать все следы. Так и правильно. Едва переоделась, уже шум от дверей, – быстренько подвигали мебель на места. Вернулись хозяйки.
И хорошо, что вернулись: после объятия создался между ними ожог – не прикоснуться, и говорить наедине невозможно. А за общим столом потёк разговор о революции – и Ярик малоодобрительно о ней говорил, и так угодил хозяйкам.
Да, что же в Ростове?! (Ксенья и о Ростове не успела его расспросить, уж самое главное.)
После ужина пошли с Яриком погулять.
На их глазах молодой зеркальный месяц зашёл за Храмом Христа. Вечер был крупнозвёздный, но почти как будто без заморозка, тёплый, – или так казалось?
Бродили по набережным – сперва по Софийской, потом перешли к Водоотводному и по Кадашевской. Может и нигде в городе, но здесь-то особенно в эти тёмные часы никак не выдвигалась в глаза революция, не сказывалась ничем, и красный цвет если ещё где был, то уже не заметен. Такой же вечный тёмный Кремль, устойчивые чугунные решётки – и белеющая ледяная москворецкая цельность, впрочем уже с подмоинами, подбухшая, вот-вот готовая пойти.
И Ксенья вот так же была вся готова – пойти.
Он вёл её крепко под руку, подпустя пальцы ей на кисть под перчатку – и иногда водил ими там, гладя.
Нежно.
В полутьме не так было видно его детское лицо, едва угадываемое, легко придумываемое. Чётко – шинель, ремни, шашка, фуражка, сапоги,– она шла с боевым фронтовым офицером и иногда совсем забывала, что это – сводный брат её.
С фронтовым офицером – гордей всего и было гулять.
Вообразить бы его совсем незнакомым, как будто вот только что познакомились, – и, странно, тогда легче, открытей.
О Ростове – вдруг не захотелось говорить. И он догадался, почти не рассказывал. Да ведь у них был один общий и московский год – она курсисткой, он юнкером, – но и его не вспоминали.
И перестал называть «сестрёнкой» и не говорил «печенежка». Просто, часто, – «ты».
А рассказывал фронтовое разное, и всё такое важное, свежее, – даже старая лесопилка на обратном склоне, не растащенная на блиндажи, но приспособленная под штаб полка.
И как Рождество встречают на фронте.
Лишь бы звучали голоса.
Да какой он брат? Лишь товарищ отроческих лет, – чему это мешает? Брат – это скучный лысоватый Роман, считающий деньги, не пошедший на войну. А этот – воин, мужчина!
И всё время – крепко под руку, всем локтем до конца и плечами тесно.
Нежно.
Совсем новое установилось между ними. После сегодняшнего танца.
Хорошо танцевала. Как легко в танце! – а так путанно в жизни.
Зачарованно так пробродили – ничего больше не было, но уже много. Уже – достаточно пока.
Так в темноте и привыкла видеть – лицо совсем новое, мужественное, незнакомое.
Расставались, уговорились: и завтра встретиться днём, гулять, и послезавтра.
Какие это особенные вечера! – уже неотвратимо подступающей весны.
Возвратилась домой возбуждённая, счастливая, наполненная, долго не могла заснуть.
Как это так вдруг переменилось?
Всё хорошо: и что он такой изученный, близкий – и что такой вдруг незнакомый.