355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 » Текст книги (страница 16)
Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:18

Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Симферополь. На совещании духовенства вынесено порицание архимандриту за проповеди против интеллигенции и демократии в кафедральном соборе. Запретить подобные проповеди!

Царицын. Исполнительный Комитет разослал по деревням студентов вести агитацию…

Иркутск. Губернатор арестован, а командующий военным округом делал вид, что признаёт новую власть, но пришлось отрешить его от должности.

Чита. С Нерчинской каторги прибыла Спиридонова и другие. Народ встречает героев-страдальцев с энтузиазмом, носит на руках.

КУПЛЮ ИМЕНИЕ, район и цена безразличны.

Барский особняк продаётся на набережной Большой Невки.

ДОРОЖЕ ВСЕХ ПЛАЧУ за драгоценные камни, золото…

КТО не заявит добровольно о нахождении у него скрипки профессора Чернова – подвергнется преследованию за утайку.

518

Имел он несчастье уже знать, что это за боль в середине груди: уже бывала у него от сердечного припадка. И такая сразу беспомощность: не то что встать, но лёжа не найти положения. Ты сразу пригвождён этой раскалывающей болью как вогнанным клинком, и никакой не министр великой России и российской армии, а зажившееся обречённое чучело.

И ты зовёшь «Маша! Маша!» на помощь, приложить компресс. Потом вспоминаешь, что сам же от неё ушёл, перекочевал в довмин. Но странно: через некоторое время вместо адъютанта она же и появляется – и поглаживает, и массирует грудь. И может быть спадёт. Да кажется и спадает.

Посылается нам масштаб нашей беспомощности, напоминательный сигнал, как мы ограничены, – и сразу шатается наша правота и обвинительная сила по отношению к другим людям, вот и к Маше. Ещё вчера простить ей не мог, что в неповторимые дни революции она смела изматывать его своими мелкими сценами, своим выпяченным неутихающим самолюбием. Не могла увидеть события его глазами, а всё видела своё, ненасытимое.

А сейчас, благодарно испытывая её заботу и прикосновения к больной груди, думал: да ведь это – несчастье её. Несчастное всежизненное неравновесие женщин сперва с передержанным девичеством, потом с промороженной сексуальностью, а сердце, как у всех людей, требует счастья, требует его – хоть взрывами, обидами, слезами.

Её несчастье – больше, чем его. А всё-таки – трое детей рожено. И хоть один сын убит по её недосмотру, а один монголоид – не по её же вине, но Верочка, любимица, – чья же?

Когда столько лет вместе, – как ни отрезай методически, но в любые пять минут, от события или взгляда, дурное отношение вдруг переменяется на тёплое, и ты бессилен дальше. За столько совместных лет – как не набраться и тёплому?

А когда тебе уже пятьдесят лет и ты лежишь беспомощный, и не знаешь, отпустит ли, – так невольно и примириться с ней, сразу простить целые годы истерической бессвязицы, смириться, какая уж она есть. Вдруг обнаруживаешь, что несмотря ни на что – а проросла она через самое твоё сердце.

Все умрём, и даже может быть скоро, – и что мы всё делим?

Но так ли омужественело сердце от боёв или так оно зачерствело, – даже лёжа под тенью смерти почему-то нет позыва молиться. От староверческого детства не осталось в груди – ничего.

Однако кажется – отходило.

И уже мягко, дружно разговаривали с Машей.

Необъяснимо, почему это произошло сегодня. Не удивился бы – утром позавчера, после наканунешнего раздирающего разговора с Советом. Но вчера – ничего не случилось, напротив, речь держал в городской думе, вечер торжества, и снова чувствовал молодым себя, и снова героем. А вот…

Однако что теперь делать с поездкой? Ведь сегодня вечером думал выезжать в Ригу.

Решение ехать родилось от накопившейся безвыходности последних дней. Уже почти полную неделю министр, ответственный за армию воюющей страны, он сидел беспомощно у себя в кабинете и принимал донесения, разоряющие душу: неподчинения, аресты больших начальников, смута в гарнизонах. Вчера совсем рядом, в Выборге, арестован комендант крепости – и ничего нельзя сделать. А тут – нудные заседания Временного правительства, где, сказал бы Гучков без ошибки, ни одного мужчины кроме него нет.

Шла война? Так все главные события должны были совершаться на фронтах. Но именно там их не было. А вся боеспособная и броненосная Россия замерла вдоль фронтов, замерла как бы даже в загадочности: никаким полным голосом не отозвалась на революцию.

И стало казаться Гучкову эти дни, что если он перестанет костенеть в петербургских кабинетах, а вырвется на фронт – то и эту загадку разрешит, и может быть благополучно. Да настоящее место его – именно там, среди армии. Именно там и придут ему в голову правильные мысли и действия.

Объезд петроградских казарм, как это он делал вначале, его разочаровал: и не армия это вовсе, не воины, – но какая-то вязкая, глупая масса, и вовсе не увлекаемая словом своего министра, перепорченная агитаторами.

Ему хотелось соединиться с силой, движением, успехом. Это могло быть только на фронте.

Но и слишком далеко уезжать сейчас тоже нельзя: в любую минуту Петроград может потребовать. Простейшая поездка – в 12-ю армию, в Ригу, к хорошему другу своему болгарину Радко-Дмитриеву, старая балканская дружба, и Гучков защищал его от нападок, будто тот виноват в прорыве Макензена под Горлицей.

Но вот – как же теперь ехать?

И Маша, вдохновлённая вернувшейся близостью, в размахе подбодренной своей энергии:

– Саша! Ничего! Поедем! Я буду с тобой. Я в вагоне буду за тобой ухаживать – ты будешь лежать.

А что, может быть? Так не хотелось уже отменять, настроился.

Так что, брать и Машу? Ещё вчера казалось бы это диким, а сейчас – уже и естественным.

– Только весь день лежи, не занимайся ничем. А вечером поедем!

Сегодня поливановская комиссия заседает… Хотел быть.

– Ну, может быть, ты и права. Правда, поедем.

С благодарностью и он к ней. С ещё большей она к нему.

519

Ехал Николай в своём императорском поезде – и наполнен был высокой грустью, сожалением, размышлением, прощанием, мечтой. В эту поездку он ничего не читал, и не докладывали ему никаких новостей, а всё больше смотрел он в окно. И только видел – сугробы, снежные поля (вчера между Оршей и Витебском мятелило, поезд задерживался даже).

Вдруг вспомнил: сегодня день, когда в народе пекут жаворонки.

Весёлый возврат жаворонков.

На остановках в щель занавески – странно-бездейственные группы железнодорожников и просто жителей: молча стояли, молча козыряли поезду, молча шапки снимали – будто поезд вёз мертвеца.

На мелких станциях не видел он ни одного красного лоскута ни у кого на груди, на больших – бывало, но и те зявились на поезд молчаливо. А на станции Дно (как недавно он тут проезжал во Псков!) толпилось много солдат на платформе, очень миролюбивых. Шарили глазами по зашторенным окнам, видимо искали своего Государя, конечно! – и подходили к кондукторам, спрашивали, – но всё глухо, даже шёпотом.

Так, снегами, безмолвием и шёпотом, был сопровождён весь ход поезда, последний.

И Государь – стеснялся, не решался, он цели не видел – показаться бы народу, дать посмотреть на себя или что-нибудь им сказать. Стеснялся – и скрывался за шторами.

Ехал Николай в императорском поезде – а поезд всё меньше ему подчинялся, утекал из-под остатков его влияния, но Николай ничего этого не замечал. Теперь не было всеуверенного всезнающего Воейкова, приходившего бодро докладывать Государю о ходе поезда и спрашивать указаний. Заменял его в должности молодой Долгоруков, но не он теперь вёл поезд, он отстранён был от подробностей движения, и поездка стала как бы глухонемой. Никто из свиты теперь не связывался с железнодорожниками, а – депутаты из последнего вагона. И когда на 149-й версте вдруг останавливались и стояли в поле – никто не пришёл объяснить. Гораздо позже узналось, что вспучило рельс и останавливал путевой сторож.

И так же ничего не знал Николай, что думает и что делает его наполовину растаявшая свита.

Не знал, что лейб-хирург Фёдоров в своём купе со своих погонов на шинели выцарапал государевы вензеля – чтобы в Царском выйти уже без них. (Но оставил вензеля на тужурке, чтобы мочь ходить к царскому столу.)

Не знал, что милый граф Мордвинов раньше всех сумел осведомиться, что поезд от Вырицы пойдёт не прямо на Царское Село, но крюком через Гатчину, какая удача! – и уговаривался с одним и другим путейским чином, чтоб остановку сделали в Гатчине, где живёт его семья, – и он сойдёт со своим багажом (уже упакованным).

Не знал, что и флигель-адъютант Нарышкин, недавно писавший протокол всей сцены отречения, сейчас уже объяснял одному и другому, что не может задержаться в Царском, ибо в Петрограде у него срочные личные дела. И очень всем советовал слушать указаний Временного правительства, это единственно верное поведение.

Не знал, что остатки его свиты, кроме Долгорукова, костенели от ужаса, не ждёт ли их всех арест при выходе на перрон в Царском, – и только тем успокаивались, что должны б отпустить, ничего дурного за ними не числится.

И поездные путейские чины тоже волновались, вспоминая недавнее убийство Валуева – тоже ведь ни за что.

И не знал Николай, что в последний комиссарский вагон являлись через тамбурную площадку делегации императорской прислуги – зарекомендоваться, и с денежными дарами, и с царскими обедами на думских депутатов.

А у тех были свои заботы: с крупных станций посылать телеграммы в Петроград, а от каждой непредусмотренной остановки всполашиваться: не готовится ли нападение на поезд – освободить царя?

Никто не приносил Николаю всех этих известий, да и не было у него заведено, чтобы свитские доносили друг о друге. А сходились к очередной еде – говорили о скорости поезда, о погоде, даже о военных действиях на фронтах, где не было сейчас действия. Прежде, в хорошие дни, Государь пытался и шутить за столом – да как-то никто в свите не понимал шуток.

На одной из станций кто-то достал газету и прочли об аресте Воейкова в Вязьме.

Свита восприняла зловеще, как предзнаменование себе.

А Николай сказал, о нём и Фредериксе:

– Жаль мне их. В чём же они виноваты?

Проехали Сусанино.

Ещё какой-то был переполох между Семрино и Гатчиной, на переводной ветке, резкий свисток, остановка, и беспокойно ходили от комиссарского вагона.

В Гатчине останавливались – и Николай видел избоку выгрузку вещей, только не понял чьих.

У станции Александровской довелось ему на арке на красной бязи прочесть надпись: «Долой гнусное самодержавие».

Передёрнуло плечи как ударом бича.

Чем ближе к Царскому, вся эта мерная укатывающая мрачность поездки стала претворяться и в Государе в тревогу. Что-то вдруг замутило его, что всё – не хорошо: не сам он едет, его везут, – и ещё туда ли? И ещё допустят ли до Аликс?

Неиспытанное состояние: безвластия в собственной судьбе.

А в последние полчаса надо было наконец и прощаться – со всей поездной прислугой (Николай пошёл в их вагон), с высшим служебным персоналом поезда.

Затем – и с салоном своим, где отрёкся он неделю назад.

И – со служебным своим кабинетом.

И – со спальней своей, в иконах.

Он смахивал слезинки.

Вот подошёл поезд и к царскому павильону – маленькой царской станции в стиле весёлого русского шатра, в стороне от общей станции и на отдельной ветке.

Погода была – притуманенное, незадёрнуюе солнце.

Никто не созван был ждать такого зрелища – приезда царя. Да раньше сюда и не допускали посторонних. Сейчас кой-какая молчаливая публика собиралась, но мало, – немногие в штатском, да любопытные солдаты без оружия, но с красными наколками и плохо подпоясанные, десятка два. Из дворца никто не приехал для встречи, а приезжали всегда. Самые старшие встречающие были – два полковника да железнодорожные чины.

Царский вагон, как всегда рассчитанно, остановился прямо против шатра – но выходить не предложили сразу, а сам Николай постеснялся.

Сперва комиссары из последнего вагона подошли к начальствующим лицам, толковали с ними на перроне.

А между тем из поезда всё кто-то выходил, выходил, не мешкая, и рассыпались прочь.

Исчезали флигель-адъютанты.

И только единственный остался изо всей свиты, из двенадцати человек, молодой князь Василий Долгоруков. Ожидал сопровождать Государя во дворец и распоряжался о его вещах.

Наконец полковник с перрона сказал, что можно выходить. Передали Государю.

Уже готовый, одетый, всё в той же своей черкеске кубанского батальона, с пурпурным изнутри башлыком, в чёрной папахе и с казачьим кинжалом на поясе – Николай вышел из вагона – нет, выскочил порывисто. И опять при общем молчании, как и в Могилёве, – перебежал в шатёр, с опущенной головой – скорей мимо ещё нового стыда! – сквозь него – и в закрытый автомобиль, с Долгоруковым.

А полковники от гарнизона – в свой автомобиль.

И так оба автомобиля покатили ко дворцу.

Милое Царское лежало в своих уютных сугробах, но разбросаны были на чистом снегу – клочки газет, бумаг, папиросные пустые пачки, а встречные солдаты некоторые были неимоверно распущены в форме, военному глазу больно смотреть.

Кто-то узнал автомобиль царя, кто-то и кулаком показал.

Перед решётчатыми воротами Александровского дворца стоял усиленный караул – не своих, но гвардейских стрелков.

Всегда бросались распахивать ворота перед автомобилем Государя – а сейчас, как будто не понимая, из-за ворот резко окрикнули:

– Кто здесь?

Из автомобиля некому было ответить.

И дежурный незнакомый прапорщик у ворот не спешил распорядиться открыть.

Но кто-то другой, спускавшийся по лестнице из дворца, спросил: «Кто здесь?»

И от ворот туда тот же резкий голос, первый спросивший, ответил дерзко, звонко:

– Николай Романов!

Показался поручик – горящая папироса в пальцах, красный бант на груди, крикнул:

– Открыть ворота бывшему царю!

Открыли. Автомобиль въехал.

На крыльце стояли и другие офицеры стрелков, и рядом внизу – стрелки, и все с красными приколотыми лоскутами.

Ещё раз надо было быстро перейти. Не глядя. Не видя. Как можно быстрей.

И Николай рванулся перейти, поднимался на крыльцо – никто ему не отдал чести, никто не вытянулся.

А он – не мог им не отдать. Рука сама поднялась к папахе.

Как иначе может пройти военный?

520

Из окон штаба Северного фронта виден, по ту сторону оснеженной реки Великой, Спасо-Мирожский монастырь.

И кажется ещё никто этого не отмечал в печати.

Отметим. Перекличка веков. Какой? Наверно, Двенадцатый? Тринадцатый? И – Двадцатый. Там – причудливые главки, тишина. Здесь, перед штабом, – фырканье автомобилей.

Нет, даже лучше: ведь это – старореспубликанский Псков. Итак, через реку Великую (нота-бене!) старая республика протягивает руку новой, образовавшейся тут же, во Пскове. Замечательное начало!

Перед комнатами Рузского у вешалок – вестовой казак. (Тоже запишем, читатель только и живёт деталями, а «Биржевые ведомости» славятся броскостью.) Приёмный зал. Потёртый стол с чернильницей. Потёртые старомодные стулья.

Вот и генерал. Распушенные сивые усы. Тонкая притушенная улыбка. Голубые усталые глаза. Сияющая белая четырёхугольная причёска. (Эти детали – рассредоточить по тексту, чтобы поддерживать зрительное впечатление.)

– Правда ли, господин генерал, что сегодня ваш штаб принял присягу Временному правительству?

– Да, это наши торжественные минуты, и я уже об этом дал телеграммы – князю Львову и Родзянке. Мы обязались полным повиновением правительству до Учредительного Собрания, которое и установит образ…

Узкая впалая грудь. Зубы – обкуренные, желтоватые, вероятно от постоянного табака. (Не писать.) Посасывает жёлто-стеклянный мундштучок.

– Значит, ваш фронт можно поздравить. После присяги у вас увеличится дух уверенности. Скажите, каков вообще дух войск?

– Дух войск прекрасен, несмотря на некоторое отвлечение внимания. – (Глухой монотонный голос, но этого не будем отмечать.) – Это естественное движение радости за освобождённую родину. Но армия быстро подавит его и сосредоточится на будничной работе войны. Мы будем держаться при всех обстоятельствах! – со стальной решимостью сказал Главнокомандующий.

На подбородке – бородавка, а на ней – свиток седых волос. (Вставить? не вставить? Для корреспондентской зоркости – ценно, для тенденции – не полезно.)

– Правда, к большому делу налипли тёмные люди. Теперь появилось множество самозванцев, они бесконечно опасны для народного дела. В одной волости сожгли земские продовольственные склады. Но это всё временное, преходящее… Всё это схлынет, станет на твёрдую почву.

– А что известно о намерении противника? Он готовит решающее наступление на Петроград?

– Очень возможно. Мы держим немцев только силой оружия. Двина – крепка, по ночам крепкие морозы, и если не будет внезапной быстрой оттепели – военные действия вполне возможны.

Совсем не генеральская, а интеллигентская приятная манера говорить и обращаться. Самому корреспонденту, даже не по профессии, просто приятно с ним говорить. Затронуть вопросы и более тонкие.

– А что вы можете сказать, генерал, о бывшем царе?

Генерал смотрит умными, усталыми, проницательными глазами:

– Да что же! Безвольный человек – вот почти всё, что можно о нём сказать.

Пожилой генерал с алым бантом на прямоугольной старой сильной груди в смехе показывает белые мальчишеские зубы и весело хрипит сквозь табачный горький дым:

– Между прочим, Государь не любил газет. Хотя неверно утверждают, что он их вовсе не читал.

– Но был ли он, по крайней мере, умён?

– Умён ли – не знаю, я его так мало знал.

– Разве мало?

– Мне редко приходилось с ним говорить. Я занят был своим делом. А он – всегда молчалив, и его молчание было не без хитрости. Не знаю, кому он верил, но мне – нет. Он постоянно прислушивался лишь к своим ежедневным советчикам, кто его тесно окружал. А кто видел его раз в месяц или реже, как, скажем, Михаил Владимирович Родзянко, – тот действовать не мог.

– Фредерикс? Воейков?

– Фредерикса, знаете, мне жаль. Разве можно винить его за преклонность лет или за преданность Государю? А вот Воейкова – нисколько не жаль.

– Протопопов?

– Не было более противостоящих фигур, чем Протопопов и я.

– А как влияла императрица?

– Да, она на него нехорошо влияла. Она и с матерью царя была в дурных отношениях.

Запишем так: с рыцарской сдержанностью, принизив тихий голос, Рузский говорит о роли царицы в интимных делах государства.

– Ужасно, ужасно… Царица имела определённое влияние на царя. Отсюда и многое объясняется в его характере. На него всегда имел влияние тот, кто последний сказал.

Да у генерала – просто бессознательно добрая, рассеянная улыбка. Он – как бы намекает на бесхарактерность и духовную шаткость отрекшегося царя.

– Это был… это был осторожный, скрытно-размышляющий человек. Но и – с большим жизненным опытом.

… Ещё недавно полный, но либеральный хозяин петроградской печати (когда он был командующим Округом), Рузский пользовался большой симпатией газетных кругов – и ценил это. Он знал, что отношения с прессой – деликатный пункт и эффективный путь. Чтобы завоевать общественное мнение, Главнокомандующий пристоличного фронта не должен пренебрегать печатью, а дружить с ней, это и есть собственно Петроград, а «Русская воля» сильна поддержкой банковских кругов, а с «Биржевыми ведомостями» особенно надо дружить, это газета самовластная. Да ещё всякий раз, когда он говорил о царе или особенно о царице, – в душе поднималась незабываемая, незатираемая обида, как он был снят с Северного фронта, безусловно по настоянию царицы, и вынужденно отдыхал долее своего лечения, и потом унизительно не назначался вновь, пришлось искать через великую княгиню и князей. Всегда в душе это приходилось подавлять, обсуждать только с женой, страдающей от унижений, – а вот теперь давление раздвинулось, рассвободилось, и можно было впервые высказаться открыто, для общества. Однако, именно в событиях последних дней генерал настолько потерял опору, чувство равновесия, что невольно искал его, даже и в этом интервью. Он как будто слишком зашагнул уже, зашагнул.

– Но надо помнить, что Александра Фёдоровна была совсем больная. Больное сердце.

– Но она – истеричка?

– Нет, нельзя сказать. Она – выдержанная женщина, в ней чувствуется характер. А вот девочки – мне очень нравятся, хорошие у них дети, симпатичные. Да и мальчик.

– Но скажите, отношения её с Распутиным… м-м-м… имели основу…?

– Нет, нет, – запротестовал Рузский. – Говорить об эротических отношениях недопустимо. Ничего такого не было.

Корреспондент с разочарованной миной рисовал карандашом петли в блокноте.

– Скажите. Но по крайней мере – был ли Николай Романов патриотичен? Или – равнодушен к нашей стране?

Рузский старался не проявить злопамятности:

– Судя по его словам – он был русским. Вы помните его заявление о войне до конца, пока последний немецкий солдат не будет изгнан из пределов России?

– Ну, это ловкая перефразировка Александра I.

Рузский искал: что же можно сказать о падшем царе хорошего?

– Да, он должен был послушаться голоса общества, проявить уступчивость – и ещё бы выплыл.

Пососал мундштучок. Не находилось доводов.

– Да, конечно, он сам виноват, что всё у него так сложилось.

Впрочем – улыбнулся подкупающей улыбкой, зная – что доброй, симпатичной, и это будет записано:

– Да что я буду судить? У меня у самого масса недостатков…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю