355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 » Текст книги (страница 14)
Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:18

Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

513

А прощание с родным Конвоем и со Сводным полком было ещё разрывательнее, чем в зале Дежурства: и вовсе открыто рыдал.

И вот – день прощаний! – ещё не отдохнуло сердце от предыдущих – теперь расставание с милой Мама. Это-то – по крайней мере не навсегда.

А Мама не могла скрыть своих дурных предчувствий. Ей почему-то казалось, что может быть они и никогда больше не увидятся.

Да как же это может быть, Мама? Вот выздоровеют дети, мы уедем в Англию, а вы в любой момент можете ехать в Данию…

С сохранившейся ещё не старой нежной улыбкой Мама кивала узким лицом и отирала мелкие слезинки.

Приближался час отъезда, а на платформе, между поездами, набиралась какая-то публика.

Поглядев из-за занавески, увидел Николай милую группу из пяти гимназисток старших классов в чёрных шапочках с коричневыми лентами на боку и золотистыми кокардами на них. Девочки стояли как раз против их вагона и с ищущими лицами всё смотрели, смотрели в затянутые окна.

Не мог удержаться – оттянул занавеску, открыл им себя. Улыбнулся.

Они – вмиг заметили, оживились, подбежали – не вплотную, и стали живыми движениями и выражениями показывать, как они сочувствуют. И плакали. И трогательно показывали жестами, чтоб Государь написал им что-нибудь и передал.

Николай был согрет сочувствием этих девочек. Взял лист бумаги – но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.

Получили – и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.

Бедные дети.

Тут пришли снова прощаться великие князья – Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.

На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.

В императорский поезд носили, носили багаж.

Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.

Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?

Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать… как бы под арестом.

Что за вздор – под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?

А что значит – «как бы»?…

Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.

– Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! – успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.

И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.

И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.

Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?

Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.

Алексеев ушёл.

Передал новость Мама – а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что, правда, как-то странно и неприлично: зачем же – арест, даже если это только «вид»?

По сути – очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?

На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно неподвижно. И что ж, они – уже все знают?

И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, – под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.

Крепко-крепко обнял Мама – узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.

И перейти-то было недалеко – наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь – как бы арестованным? падшим?

Почти как – раздетым.

Эти тридцать шагов – жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, – он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, – и это было стыдно непереносимо.

Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе – и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).

И – ни звука не донеслось из толпы.

Подскочил верный Нилов – согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.

Но обожжённый Государь – проносился и не мог остановиться с ним.

И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.

Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае – уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.

Вскоре поезд тронулся – и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, – а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мама перекрестила его.

И вдруг – каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь – что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.

И – всё. И Могилёв отодвигался, отодвигался. И поезд шёл обычным путём, как и возил императора столько раз.

Он часто, бывало, смотрел в окно, – и смотрел сейчас. И, даже выравненные снежною пеленой, узнавал некоторые приметные места.

А погода была ветреная, тоскливая.

Всё было как обычно, и вагон обычный, и своё купе с образами.

Помолился.

Сколько езжано, сколько лёжано, сколько читано в этом вагоне. И в японскую войну все поездки на благословение войск. И в эту войну – то в Ставку, то на фронты. И последний тревожный бросок в Царское, так и не удавшийся прорыв. И – страшная ночь отречения…

Этот поезд – стал его верным домом, стенки вагонов – как своя расширенная кожа. Вот, он был опять у себя, в себе. И нынешняя поездка была не худшая из его поездок: не надо было ломать голову ни над какими проблемами, даже и над маршрутом (это была теперь забота депутатов), – а ехал он наверняка в своё Царское, открытое ему, к ненаглядной Аликс, к дорогим детям.

А выздоровеют – и поехать пока в Англию, никого не стеснять, и самому не слишком растравливаться.

Что ж, 22 года он нёс ответственность за Россию, – не всю же жизнь, пусть понесут и другие.

Но к чему этот грубый арест?…

Разве он отрёкся – не добровольно?

Разве он сопротивлялся?

Он звал – благословение Неба на это правительство, и всех призывал помогать, поддерживать, солдат – подчиняться. Конечно, это всего лишь формальность и, очевидно, всего лишь на время дороги. Но всё же обидно, стыдно.

Ну да волнения схлынули, позор пройден. Теперь предстояла тихая частная жизнь.

Не самая худшая из его поездок.

Душа успокаивалась.

После войны вернуться в любимую Ливадию – и тихо жить на этих безмятежных благословенных горах.

Последний закат иногда прорывался в окна. Но затягивало запад, находили тучки.

Нет. Тяжело было. Больно. Тоскливо.

А само собой тёк и обычный царский распорядок, неизменный и в поезде. Пошёл к чаю со свитой.

Боже мой! Как она проредела! Не было Фредерикса, Воейкова. Не пустили преданного Нилова. А где же – Граббе? А – Дубенский? А – Цабель? Остались в Ставке. А – почему? И почему не сказались?…

Мордвинов и Нарышкин держались очень нервно, и Мордвинов уже успел объяснить Государю, что лицам свиты, не достигшим пенсии, приказано новым военным министром не оставаться в свите, но на военной службе.

Это – каким же министром? Это – Гучковым?

Оставалось близкой свиты всего пять человек за столом – ещё Алек Лейхтенбергский, доктор Фёдоров, да князь Долгоруков, исполняющий теперь сразу должности и министра двора и дворцового коменданта.

Но и сегодня не было основания нарушить отвлечённость застольного разговора, совсем постороннего к событиям. Только поддерживать разговор больше досталось Государю и Долгорукову.

И лишь в конце чая, когда уже подымались, Государь вдруг, неожиданно для себя, произнёс, с попыткой улыбки:

– А вы знаете, господа… Я… Я – ведь как бы лишён свободы.

514

Заболел семилетний Тити, сын Лили Ден, крестник императрицы. Об этом Лили узнала по ещё невыключенному телефону, как раз в суматохе. Говорила – горничная и подносила сына в жару к телефону. И он бормотал: «Мама, когда же ты приедешь?»

Разрывалась Лили, но было невозможно, но было предательски в эти ужасные часы покинуть дворец! И она решила – даже не говорить государыне.

Однако та сама, мужественная, но с совершенно красными глазами, позвала её:

– Лили, вам надо уходить. Вы понимаете этот приказ? Никому, кто останется, уже не разрешат покинуть дворец. Подумайте о Тити, разве вы сможете не только без него, но даже без известий о нём?

Говорила так – но конечно мечтала хоть одну живую близкую душу сохранить подле себя.

– Ваше Величество! Моё самое большое желание – остаться с вами.

Скорбное лицо государыни осветилось – не улыбкой, которая не шла к её лицу никогда, – но светом от невидимого источника:

– Я знала это! Но я боюсь, это будет ужасным испытанием для вас.

– Не думайте обо мне, Ваше Величество. Мы будем переносить опасность вместе.

– Боже, милая моя, родная девочка, как я вам благодарна за вашу преданность.

– Это я должна благодарить вас, Ваше Величество, что вы разрешаете мне остаться с вами.

Эти два дня совместных сжиганий очень сблизили их. Государыня разворачивала, разворачивала письма, фотографии – читая про себя, но не скрывая лица, и не боясь ничего открыть Лили, как своей. Вместе утерянное – сблизило их больше, чем вместе бы приобретенное.

А вчера вечером верная прислуга предупредила, что жечь больше нельзя: уборщики печей обратили внимание на непомерное количество золы в каминах – а сейчас всё доносится наружу, уже верить никому нельзя.

Вот как! – даже свободы сжигать своё интимное у себя в камине государыня была лишена!

Ну, правда, большую часть успели.

Вся обстановка вокруг дворца уже была отравлена предательством, и это коснулось части прислуги. Сама государыня не видела потока грязи, выливаемой на неё газетами, злобных статей и карикатур, – но это всё притекало во дворец, и прислуга отравлялась.

И ещё приходили государыне письма, – Лили читала их, даже сегодня трусливо-анонимные, – с предложением помочь установить мир с немцами.

Лицу государыни естественно было выражение грустного величия. Или, при неподвижных глазах, магнетически-пламенный взгляд:

– Ах, Лили, страданьями мы очищаемся для небес. Мы, которым дано видеть всё и с другой стороны, – мы всё должны воспринять как Божью руку. Мы молимся – а всё недостаточно. Из другого мира, потом, мы всё это увидим совсем иначе. С отречением Государя всё кончено для России. Но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат, – они не виноваты.

Её поразило, что в сегодняшних утренних газетах уже было крупно напечатано дословно то, что Корнилов ей сегодня прочёл. Итак, весь Петроград с утра уже знал сегодня обо всём – и ни одна сочувствующая душа не прорвалась предупредить государыню.

Бенкендорфы, разумеется, оставались. Приехала из Кисловодска Настенька Гендрикова – как раз сегодня, прямо в капкан. Милый Боткин – оставался при детях. Милый Жильяр, учитель французского, заявил, что никуда теперь не пойдёт. Мистер Гиббс, учитель английского, оказался в Петрограде, и его теперь не пускали во дворец. А граф Апраксин не мог покинуть обязанностей враз, но уже дал понять, что на таких условиях он оставаться не может.

А давно ли брался учить государыню, как ей быть?…

Там и сям проходил, показывался новый комендант дворца – штабс-ротмистр Коцебу, бывший офицер Уланского Ея Величества полка, она его не помнила, правда. Но Лили – хорошо знала его! – это был её дальний родственник.

И она подстерегла его на проходе в одиночестве и спросила, что это значит.

Он ответил в большом смущении:

– Не могу себе представить, почему я назначен на этот пост. Меня никто не предупреждал, не объяснял. Сегодня ночью разбудили и приказали отправляться в Царское Село. Заверьте Их Величества, что я попробую сделать всё возможное для них. Если я смогу быть им полезен – это будет счастливый момент моей жизни.

Едва Лили донесла эту тайную радость до государыни – принеслась следующая: Сводный гвардейский полк отказался сдать караулы пришедшим стрелкам!

Вот это так! Вот это новость! Да ещё может быть с этого начнётся и весь великий поворот войск??


Но хотя они не сдали караулов и до ночи – не стало внутренних постов, и откуда-то просачивались в дворцовые коридоры развязные дерзкие солдаты с красными рваными лоскутами – и с любопытством заглядывали в двери комнат, спрашивали объяснений у слуг.

А в парке раздались выстрелы. Это – революционные солдаты стали охотиться на ручных оленят.

515

Когда-то в 3-й Думе Гучков первый дал публичную пощёчину сплочённым густопсовым великим князьям – тем более они рассеялись теперь: отставка Николая Николаевича решена; какие ещё великие князья сидят по генерал-инспекторским местам, во власти Гучкова, те притихли, ожидая верного снятия; болтливый Николай Михайлович, воротясь из короткой деревенской ссылки, поносит династию как может; а Кирилл Владимирович уже разобрался, что и ему не прокатиться гоголем по революционной дороге, но пришёл смущённо доложить министру, что слагает с себя командование гвардейским экипажем. На его неумном лице намного поменьшело самодовольства с того недавнего дня, когда он с пышным красным бантом явился в Думу и предполагал, кажется, сыграть роль главного представителя династии в новой обстановке. Так мало дней прошло – так много перемен.

Отпадали враги справа, но грозно наседали враги слева: Совет рабочих депутатов. И надо было успеть и умудриться ловкими ходами уманеврировать из-под них армию, от их разложения. Тут надеялся Гучков на поливановскую комиссию. Она заседала каждый день, и Гучков заходил поприсутствовать. За одним концом стола для веса сидели генералы, за другим – молодые, энергичные и язвительные генштабисты, и Гучков не нарадовался их напору, изобретательности и революционной энергии, не знающей над собой никаких святых авторитетов. Работа комиссии продвигалась быстро. Уже утвердили изменение уставов в пользу личной и гражданской свободы солдата. Уже утвердили положение о ротном комитете и передачу ему значительной доли хозяйственной жизни. Уже поставлен был вопрос, как соотносить распоряжения фронтовых властей и центральных ведомств. Пожалуй, у фронтовых властей было слишком много прав, и революционное правительство не могло ограничиться такой жалкой ролью, какая подходила царскому.

Вчера от советских депутатов Гучков упал духом, а сегодня приободрился: устоим! Главная-то его надежда была: омолодить командный состав армии! Как дорога была ему эта идея! Расчистить фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные командные места ото всей завали, старья, протекционизма, тупости, поставить талантливых, молодых, энергичных, и каждый будет знать, что отныне его карьера зависит не от связей и случайностей, – да как же преобразится, взбодрится вся армия, как кинется она в победу! какой возникнет наступательный дух! Гучков и был рождён к этой задаче, и это высшее было, что мог он сделать на посту министра. Ещё не вполне пока ясными путями: как именно безошибочно и быстро обнаружить всех правильных кандидатов? Но очень рассчитывал на помощь генштабистов (Половцова особенно приблизил к себе, заведовать особо важной перепиской).

А всё остальное, чем приходилось заниматься Гучкову, была удивительно-бесперспективная нудь. Вот – куча приветственных телеграмм военному министру – от начальников гарнизонов, от комендантов городов. Вот – делегации от гарнизонов, уверяющие, что там всё в порядке теперь (а там не в порядке). Вот – приветствия лично ему, от французской «Тан» и английской «Дейли Кроникл», – они надеются и уверены, барашки, что теперь Россия начнёт крупно наступать (и надо отвечать им в тон). Но вот и доклады по военному снабжению и комплектованию фронта резервами: военное производство всё остановилось (в Москве настроение Совета – «долой войну», не дают открыть даже противогазовый завод), транспорт в перебоях, а тыловые части настолько взбудоражены и переворошены, что потеряли всякую боеспособность, нечего и думать посылать их на передовые позиции. Последнее место, куда мог поехать сейчас военный министр, – это казармы запасных полков: ещё неизвестно, поднимутся ли с нар при его входе, а уж какую-нибудь советскую гадость выкрикнут непременно.

И оставалось… оставалось одно реальное дело в руках военного министра – готовить и подписывать воззвания. То – к населению, то к армии, то к населению и армии вместе. К офицерам отдельно. И к офицерам и солдатам вместе. Подписывая единолично. Или со всеми министрами. Или со Львовым. Или с Алексеевым вместе. Одни такие воззвания уже были на днях опубликованы. Другие предлагались готовые к подписи. Третьи сочинялись.

Вот, было готово: к гражданам и воинам. Развитие той мысли, которую вчера предложил Алексеев: что немцы готовят удар на Петроград. Никаких подобных данных разведка не принесла – но это был сильный ход, объединить разболтанную солдатскую массу тут. И помимо того, что готовилось с Алексеевым, Гучков решил сам от себя заявить то же. Победа врага приведёт к прежнему рабству, свободные граждане станут немецкими батраками. А спасти может только организованность. И не сеять раздор, препятствуя Временному правительству, но всем вокруг него объединиться. Наступают роковые минуты!

Уж если такое не проймёт – то и ничто сплотить не может.

И – ещё воззвание военного министра: что даже под серыми солдатскими шинелями прячутся многие немецкие шпионы, мутят и волнуют тёмные силы Вильгельма, – не слушать их, смутьянов, сеющих рознь. Не верить им.

И, наконец, просто приказ по армии и флоту. Всё о том же: что надо сплотиться с офицерами, верить им. Свободная Россия должна быть сильнее царского строя.

Гучков с Половцовым и другими помощниками обсуждал заклинательные формулы, так и так кочующие из документа в документ, – и сам уже в них переставал верить, но не во что было верить и в другое.

И много же времени отбирало. И отупение какое-то.

И он рад был хорошему предлогу сегодня: оторваться от своего безрадостного сидения в довмине – но не для того, чтобы ехать на ежедневное скучнейшее заседание правительства, нет, ему там нечего было докладывать и слушать нечего, а предлог вот отличный: ведь за ним ещё оставался, налагался и Военно-промышленный комитет со всей его деятельностью, – и вот сегодня в петроградской городской думе было назначено как бы расширенное заседание ВПК, а в общем – привлечь внимание общественности к вопросам промышленности и военного снабжения.

И трое они – Гучков, Коновалов и Терещенко, поехали туда.

В Александровском зале думы собралась тысяча человек, отборное общество, деловой мир, военные мундиры, много дам, все желающие принять участие в общественной жизни столицы, так грубо прерванной революцией, теперь рады исключительному поводу сбора. У входа здание охранялось войсками. Внутри ослеплял забытый блеск орденов, звёзд, белого крахмала и дамских нарядов – взвинчивающая радостная обстановка.

Гучков (не нарочно) опоздал, его все ждали, раздался возглас в просторном зале: «приехал!», – любимец России, знаменитейший сын её! – и все встали и бурными аплодисментами, забытой силы, приветствовали вход его, а потом проход в президиум вместе с Коноваловым и Терещенко.

И Гучков – ощутил освежение, как правда нужен ему этот всхлёстывающий удар, найти себя в атмосфере напряжённой, сочувствующей образованной аудитории – и почерпнуть уверенность из собственного уверенного голоса, и ощутить вокруг себя ореол славного прошлого.

И Гучков сидел на подиуме, разглядывая зальное скопление в счастливом молодеющем состоянии: возвращалось к нему прежнее чувство знаменитого человека.

А тем временем – всходили и всходили ораторы, и так весело, в завоёванной свободе, звучали их речи.

В этом зале как бы отменились законы революционной смуты, трепавшие город, и возвратилась прежняя приятная устойчивость жизни, однако и с полной свободой.

Председатель совета съездов промышленности и торговли возгласил, что пала власть, при которой труд народа и благоденствие были парализованы. А теперь – в полном доверии к правительству и в союзе с первыми демократиями мира…

И от совета съездов биржевой торговли («с умилённым чувством старого шестидесятника»). И комитет коммерческих банков. И московский биржевой комитет: наконец сметена вечная преграда народной самодеятельности и высоким идеалам! Московский люд бьёт челом первому собранию великодержавного народа! Деньги на войну у народа всегда найдутся! («Браво!») Россия – страна чудес! Раньше все были уверены, что свобода явится следствием победы. Теперь мы видим, что победа будет следствием свободы!

И особенно – приветствия министрам, самоотверженно взявшим на себя бремя правления в такой страшный момент. И так постепенно подступило ответить из министров главному.

Александр Иванович поднялся – счастливый, забывши все свои министерские тяготы и мрачности, взвинченный радостью этого собрания и новыми, новыми нестихающими аплодисментами. И навстречу – разве мог он опрокинуть им всю тревогу? Да она и ему самому уже казалась сильно преувеличенной.

– Милостивые государи! дорогие сотрудники последних тяжёлых лет! Мы-то с вами привыкли понимать друг друга с полуслова и при цензуре. Но через ваши сердца я обращаюсь к необъятной России, к которой несутся все наши помыслы, ради которой мы готовы и жить работая, и умереть страдая! (Аплодисменты.)

Он и правда думал так. Он овеян был знакомым прежним чувством, прежним правом: говорить сразу ко всей России.

– Все убедились, что победа России при старой власти невозможна, а надо свергнуть её – и лишь тогда появятся шансы на победу. (Аплодисменты.) И когда арестованы были наши товарищи, члены Рабочей группы, мы с моим другом и ближайшим сотрудником Александром Ивановичем Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали: «Мы с вами не в прятки играем! Мы не были революционной организацией, когда создавались, это вы сделали нас революционной организацией, и мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждёт победа!» (Бурные аплодисменты.) И вот мы, мирная деловая организация, включили в свою программу – переворот, хотя бы и вооружённый! (Бурные аплодисменты.)

Гучков стоял перед ликующим залом, запрокинув голову. Вот наступило время! – теперь он открыто, с трибуны, мог заявить о планах переворота. Не в точности так было, переворот они придумали задолго до ареста Рабочей группы, а после её ареста не предприняли нового ничего, но сейчас всё легко сливалось и сплачивалось, чуть-чуть выправлялось в памяти, чтобы быть стройней, и брался реванш невзятого переворота. В эту минуту Гучков особенно любил слияние своего замысла и своего торжества. (И сколько милых дамских лиц! Никогда не стареет тяга в человеке.) Но избегая опасного пафоса, смягчил шуткой:

– Но господа! Этот переворот был совершён не теми, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, а сами представители власти. Почётным членом нашей революции мы могли бы провозгласить Протопопова. (Смех.) Это был не искусный заговор замаскированной группы, младотурок или младопортугальцев, а результат стихийных сил, исторической необходимости, – и в этом гарантия его незыблемой прочности. («Браво! Браво!») Не людьми этот переворот сделан, и потому не людьми может быть разрушен. Теперь надо внедрять, что наша позиция незыблемо прочна, и никакие заговорщики мира не смогут нас сбить с неё. Правда, обломки валяются ещё повсюду, – ну что ж, выметем их из нашей русской жизни! (Бурные аплодисменты.) Перед нами – великая творческая работа, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Мы теперь должны – победить самих себя, вернуться к спокойной жизни.

«Самих себя» он имел в виду – буйных солдат. Речь его хорошо извернулась, но только не та аудитория его слушала.

– И мы должны разрушить ту фортецию, которая стоит в Берлине. Я призываю вас к трудолюбивой, муравьиной работе. Я верю, что Россия выйдет из невероятно тяжкого положения, к которому привела её старая власть. Я со всех сторон вижу, как проснулись дремлющие угнетённые народные силы.

И даже слишком проснулись…

– Никогда ещё не было такого энтузиазма к работе. Правительство уверено, что падение старого режима увеличит интенсивность работы. С верой в светлое будущее русского народа…

Весь зал встал, и долго-долго-крепко аплодировали – и из этого упругого ветра набирался Гучков сил вести два военных министерства, что он, в самом деле, приуныл?

А потом выступал Коновалов, оратор не аховский, даже скучный, но общие слова умеет связать. Он – тоже заклинал: как не было ещё, но должно было стать непременно:

– Сегодня нация – поистине властитель своей судьбы. И не должно быть предела жертвам и подвигам. Русский народ-герой на фронте защищается грудью, а здесь разрушает вековые узы!

Наконец встал говорить и Терещенко, но он неожиданно где-то осип (может быть, в Экспедиции государственных бумаг) и говорил еле слышно. Впервые, защищая свою страну, мы можем смело говорить, что любим её.

Афоризм понравился, аплодировали.

Председатель мог заключить только одним: чтобы высказанные тут сегодня великие мысли по возможности распространились бы на всю необъятную Россию, а главным образом, конечно, речь Гучкова.

Уход министров из зала сопровождался большими овациями.

А ещё в собрании оказался Пуришкевич – и теперь пронзительно просил слова. Но несмотря на все его новейшие революционные заслуги, – и думские речи против правительства, и выстрелы в Распутина, – слова ему не дали: всё-таки правый. Да истерик, да скандалист.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю