444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 » Текст книги (страница 31)
Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:18

Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 32 страниц]

Привели рабочего-милиционера, поставленного охранять винный погреб после разгрома, но сам украл бутылку вина. При рассмотрении выяснилось, что раньше – ссылался за политическую неблагонадёжность. Судья предложил дать неделю ареста, рабочий – удвоить, а солдат: «Простить! Никто б не удержался!»

Обвиняли курсистку в краже 1500 рублей у своей квартирной хозяйки. Оправдали.

Жена пристава заявила, что при разгроме её квартиры 27 февраля её прислуга Рыбакова похитила все драгоценности. Рыбакова отрицала. Милиция произвела у неё обыск и нашла драгоценности. Тогда Рыбакова объяснила: она взяла их, чтобы спасти от громил. Оправдана.

Привели во временный суд женщину, которая энергично срывала со стены наклеенный номер «Правды». Признал суд, что женщина действовала по недомыслию, и ограничился выговором.

Пришли в суд два арестанта, выпущенные в революционные дни из тюрьмы, один убийца, другой вор. Им – нечего есть, а в мастерской при тюрьме они заработали по сто рублей, но теперь разгромлена канцелярия тюрьмы, им негде получить свои деньги, и они просят суд выплатить им. К полной для себя неожиданности и изумлению они были арестованы: «Разве при новом режиме арестовывают?» Но за добровольную явку суд скинул им половину прежнего срока.


* * *

В трамвае старуха громко вздохнула: «Ох, времена!» Сидевшая рядом интеллигентная женщина отозвалась: «Времена – языческие, а не христианские. Помазанника Божьего свергли с престола и посадили под арест.» Услышав такое, трамвайная публика переполошилась, и эту женщину, госпожу Фогель, препроводили добровольцы в следственную комиссию. Там её продержали несколько часов и отпустили с той лишь формулировкой, что она – психически неуравновешенная.


* * *

Из квартиры депутата Государственной Думы Родичева полотёры унесли всё столовое серебро, из комнаты дочери – золотые вещи. Та по свежим следам бросилась в милицию, точно назвала воров. Ей пригрозили карой за клевету.

А к брату Родичева, в его отсутствие, забрались воры. Он, возвращаясь, застал их. Они побежали чёрным ходом, он – успел сбежать по парадной и вместе с дворником задержал их. Свели в новый суд. Там их подержали и скоро выпустили. Мировой судья объяснял философски: «Сегодня Иван в милиции, а Пётр в ворах, Иван выпускает Петра. Завтра Пётр в милиции, а в ворах Иван…»


* * *

Молодой офицер, из студентов, был в Петрограде проездом и шёл переулком, в кармане шинели – браунинг. Навстречу – солдат, по виду из писарей: «О, офицер!» – и револьвер наставил.

А в переулке безлюдно. По той руке, что револьвер держала, офицер ударил левой, а правой выхватил из кармана свой: «А ну, подай сюда револьвер! Кру-гом! Ша-гом марш!»


* * *

В набитом трамвае солдат-санитар читает кадетскую «Речь»: почему некоторым газетам, например «Новому времени», разрешено выходить только с предварительного согласия Совета рабочих депутатов? Санитар вслух солидарен с газетой, и многие пассажиры согласны.

Но оспаривает вольноопределяющийся, показывает удостоверение, что он – член временного суда, и предлагает санитару отправиться с ним туда. На остановке вызывает милиционера и ведёт его.


* * *

В министерском павильоне, в Таврическом, и после отправки главных арестантов в Петропавловскую всё так же было густо, и всё приводили новых арестованных. Всё так же лют был Преображенский унтер Круглов, окающий по-нижегородски. Керенский и новый прокурор Переверзев почтительно пожимали ему руку. Комендант Перетц заискивал перед ним и перед солдатами, и был груб к арестантам. Правда, после царского отречения Керенский произнёс тут, в павильоне, речь о новой законности и разрешил арестантам разговаривать между собой. А вскоре повалили в павильон и общественные депутации – «для проверки», – а просто поглазеть на «бывших». И старались заговаривать – чтобы потом передать узнанное публике и в газеты. И корреспонденты – пытались интервьюировать арестованных. И фотографы – снимать их в нынешнем положении, но фотография была медленная, а арестанты не давались.


* * *

Горький стал Председателем Особого Совещания по делам искусства. И обратился к петроградскому городскому голове с письмом: на воротах московской заставы содержится надпись: «Победоносным российским войскам в память подвигов в Персии, Турции и при усмирении Польши». Она оскорбляет чувства поляков и должна быть заменена другой, с указанием заслуг солдат и рабочих в деле революции.

Бунин, Горький, Вересаев, Короленко, Кареев, Винавер, Гинцбург подписали воззвание: немедленно приняться за создание дома-музея в память борцов за нашу свободу, где учёные грядущей демократии, пользуясь опытом прошлого, находили бы руководящие идеи для будущего.

Добровольцы из статистического отдела городской думы уже начали собирать разные предметы для будущего музея.


* * *

В Царском Селе из здания Александровского лицея украдена единственная существовавшая коллекция личных вещей Пушкина.


* * *

На Марсовом поле всё готовилось к массовым похоронам жертв революции: то разводили костры для оттаяния земли, то рвали пироксилиновыми шашками. Похороны всё переназначались, откладывались. Ещё причина – не хватало трупов. В моргах переодевали в штатское и трупы замученных городовых. Говорили в городе, что некоторые гробы и просто хламом набивают.

А труп адмирала Непенина в Гельсингфорсе жена разыскала только через сутки, в мертвецкой, в обезображенном виде.


* * *

Вечером 29 марта гроб Распутина был вынесен из склепа в Царском Селе, скрыто перевезен в Парголовский лес по другую сторону Петрограда и там под командой сапёрного офицера труп облит керосином и сожжён на большом костре. При холодном ветре, рвавшем дым, собралась толпа окрестных мужиков, немо наблюдая, как сжигают святого старца, друга царя и царицы.


* * *

Сперва послали в Кронштадт на разведку – горничную Дуню с подругой, им проще. Долго они там добивались, даже водили их солдаты с шашками наголо, наконец узнали точно, что штабс-капитан Таубе – жив, сидит под арестом, о чём анонимную телеграмму давал – его денщик. Тогда поехала в Кронштадт леночкина мама – и виделась с папой. Рассказал: матросы врывались всюду, убивали даже офицерских жён и грабили везде. И сейчас одни часовые говорят между собой: «А чего мы время теряем, их сторожим? Убьём да и разойдёмся?» А другие, которые как раз стояли: «Барыня, ваш муж – сухопутный, нам не нужен. Вы приведите каких-нибудь его подчинённых – мы им отпустим.»

Леночка записала в дневнике: «Всё это принесло мне пользу, я не так уже дорожу жизнью, как раньше.»


* * *

Племянница-курсистка, восторженно:

– Дядя! Ведь это же – Революция! Вы говорили – она неизбежна и необходима!

Дядя (М.В. Бернацкий, финансовый советник при Временном правительстве):

– Да, говорил. А теперь вкушаю плоды своих теорий. Тебе это трудно понять, девочка, а я всё больше убеждаюсь, что России был бы нужен просвещённый абсолютизм. Рушим, рушим – а что из этого будет?


* * *

В больнице Николая Чудотворца, доме для сумасшедших, – 150 человек заболевших в дни революции. Жена городового вопит от страха за мужа, то воет, то мяукает, кричит: «стреляйте! стреляйте!», пока не впадает в изнеможение. Старший дворник помешался, когда лежал больной, а солдаты пришли с обыском и требовали оружия. Вагоновожатый кричит: «Можно ехать дальше! Мы не работаем, можно ехать, рельсы свободны!» Много солдат, есть рабочие. Состояние возбуждённое, бурное. Одни поют революционные песни и наступают на врагов свободы. Другие трясут, воображая что оружием, и зовут толпу вперёд.

И много таких же обезумевших – в Новознаменской больнице, на Удельной и в Николаевском военном госпитале.

556

У них установился как бы такой обряд: именно за последние суматошные дни он уже который раз приходил (каждый раз позвонив – можно ли?) – в конце служебного дня. И Вера проводила его глубоко за полки, за свой столик, у окна на Екатерининский сквер. Ни по телефону, ни придя, он ничего не объяснял – и никакого внешнего библиотечного повода не было в его руках, хотя это было нетрудно придумать.

Свою кожаную куртку вешал тут на гвозде – и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул – через столик против Веры. И – выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так – косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.

Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи – перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, – и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), – но потому, что очень боялась этого объяснения – и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.

Объяснения полного – так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё – между ними никогда не было. Но и – в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, – уже и было. Он – почти был готов. И почти это сказал. Она – почти отклонила. Однако и не вовсе.

Оттого объясниться наполноту – и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.

В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, – но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.

И не услышав его жалобы – Вера уже всю её чувствовала только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений – она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге – и, как бы вот, перекашивала плечи.

А ведь ему было только тридцать шесть.

Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить – эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать – и могла пришлёпнуть их всех – двоих, троих, четверых? И даже до трупа?

А так, молча, – как будто удерживали плиту от падения и были, вроде, все целы.

Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство… Она только губит его.

Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там – если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.

Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)

Он смотрел – то в окно. То – на корешки, корешки книг.

И – на неё же, прямо.

Она – в окно. На свои листики, карточки.

И – на него же, прямо.

И когда вот так, напрямую, они встречались – здесь, в безвидном и беззвучном уголке, – на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».

И от открытости, явности этого понимания – нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!

И первая Вера утягивала глаза, спасалась.

А то и он – круто отворачивался в окно.

И продолжал сидеть.

Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.

А согревало: что Вера ему нужна!

А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.

Но сидя сорок, пятьдесят минут – не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.

И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, – о другом совсем, но тоже давящем его.

Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.

Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.

Но и много ли этим решилось? Заводской процесс распался. Разве сейчас военные заводы способны перестроиться с двух смен на три? Только если ничего не перестраивать, а лишние часы оплачивать как сверхурочные. Но ошалелые партийные агитаторы требуют запретить и сверхурочные.

И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто – и нет её, как будто не она между ними. Что это?…

Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой – у нас же сколько церковных праздников в году! – это и семичасового не получится. Как это вложить каждому рабочему: неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца? Неужели мы пустим врага во внутренние российские губернии?

Так – порциями он что-нибудь говорил, она – кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.

Сам он – не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.

Нет, не та женщина была препятствие Вере. А – та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.

И даже тем беззащитнее, что не его родная.

А он, если скажет о ней, – всегда с нежностью. И как же – отнять его у девочки?

И так – ноет. И так – ноет.

Не было томика в русской литературе, который бы Вера не заглотнула трижды, дважды, единожды, – и навсегда они, живыми спутниками: Антон-Горемыка или немой Герасим, пронзительно обречённые Варвара и Настя из «Жития одной бабы» – «беда у нас смирному да сиротливому», – и всё ниже, ниже, и в «Тупейном художнике» разбитой спившейся крепостной артистки любовь к её растимым теляткам – и боль, когда ведут их резать.

Теляток!…

И что ж – всех их не было?…

Объяснять рабочим ситуацию – такого обычая у нас нет, и некому, людей таких нет. Да заводская администрация вся напугана, оставлена без защиты, перегоняют друг друга в уступках. Уже многие инженеры смещены рабочими. И два директора, на Невском судостроительном вот.

Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?… Может быть, другого и не было?…

– Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?

Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, – вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но – война, а теперь вот…

Однако если и заполнение времени – рассказ этот подпирал Петроград, полы благополучной библиотеки, снизу, коробя, – теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.

На одних заводах требуют: сокративши рабочий день – ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями. Где – запретить увольнять без заводского комитета. Где – отменить обыски на проходной.

Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее – которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас – это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже – похоронить себя.

И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты – ничего не делают.

А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!…

Зачем показывал?

Он такой современный, индустриальный. А совесть – нежная. И не оцепенеет в нём.

Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:

– Вообще такая природа человека? – сила, власть – и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах, я слышал: материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.

Но и взять на себя весь этот перелом? – ведь во всю жизнь не изгладишь с души.

Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.

– Да и трогательные же есть. Ведь и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы, где умывальники с полотенцами. Уничтожить чёрную книгу предпринимателей. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.

Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей…

 
Пусть будет только жизнь
Запятнана твоя – но дух бессмертный
Пусть будет чист, не провинись пред ним!
 

Ведь что, оказывается, в революции губительно? – быстрота. Никто ничего не успевает понять – а все только тянут руки и рвут своё. Если б можно было убедить рабочих поверить, что их положением заняты и другие, и что их спокойствие сейчас было бы для них не потерей, а выигрышем! Но если б и рабочие могли понять – хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться – а солдатам не слать снарядов?

Спохватился, что много ли говорит, или ей неинтересно.

Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его – снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.

И Вера – молчала. Она не находилась – что. Она хотела бы найтись – только помочь ему в тяжести. Но, вот уж, она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном трудовом почти подземном мире.

Молчание затянулось. И взгляды опять встречались – так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.

И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.

О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. В неуправляемые эти дни, когда никто никому не приказывает, никто никого не слушается… Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати… Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка, афиши, плаката…

И к чему это она? – из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.

И он первый раз – улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.

И – она ему, из тихой незаметности.

И – что-то он должен был тут сразу сказать?! Вот сейчас?!!

И сказал:

– Так мы перезванивались, встречались… И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.

Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.

Но – не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.

И это была – награда Вере.

Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей – взаимной – в общем, свободой?

557

Шляпников поставил, наверно, рекорд: от последнего октябрьского приезда в Россию пять месяцев бессменного подпольного состояния, без всякого своего угла, всё в скитаниях по Питеру, по чужим квартирам, под слежкой, по полночи заметая следы. Но уже втянулся и, может быть, такой-то жизни перенёс бы и год. А вот две недели революции домотали его, после подпольной усталости их-то он и не выдержал: совсем другого вида гнёт, и на разрыв. В зеркало глянул – просто старик, с лицом ссунутым, усами обвисшими. (Сашенька не разлюбит?)

А заботы – заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной улюлюкающей сворой – и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту (а они и есть у нас), в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов, – выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) – и вот потому «Правда» учит нас: «долой войну!».

Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами.» Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.

Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? – попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!

Однако – внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала – толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.

И даже в революционном Кронштадте – и там засомневались в большевиках.

Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот – он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.

Но ещё и эту травлю круговую можно было бы выдержать, – а достиг питерских большевиков удар от собственных ссыльных думских депутатов из Сибири. Глупый Петровский запросил телеграфно Чхеидзе, какой придерживаться программы. А Муранов выступил в Ачинске с поддержкой Временного правительства! Вот так да! Это сразу сюда донеслось, и тут тем гуще засвистели против Шляпникова, что он действует безответственно, и среди самих большевиков единства нет, не знают, что делают.

Как тут не потеряться? Может и правда ополоумел?…

Вот так со всех сторон вместе доточило его подпольную усталость – и дальше не мог он без поддержки и смены.

А прийти поддержке оставалось – только из-за границы.

Но из революционеров, скрывавшихся там, никто до сих пор не ехал. И от Ленина не прорвалось – ни даже нескольких слов телеграфных! В Швейцарии как затаились, ни звука оттуда: что они думают? что предпринимают?

А как нужно было Шляпникову сейчас рядом – светлую ясную голову! Хоть не Ленина, Сашеньку бы!

Но она – не ехала, хотя ей из Норвегии было близко, поездом. И не писала, когда приедет. Только в первые дни проскочила от неё одна восторженная открытка, поздравляла с революцией.

А – ни слова любви. Не поместилось просто?…

И не ехала.

И не писала, когда приедет. Задерживалась почтовая переписка? Так приезжал за это время один товарищ из Стокгольма, привёз письма от левых шведов. А от Сашеньки ничего не было, хотя могла она передать.

Думать и горевать было некогда, и тем более впустую измысливать: а может быть?… Нет ли тут простого бабьего отвороту?… Да когда бы так быстро? Да отчего бы?…

А он уже не представлял себя без Сашеньки когда-нибудь. Она помогала ему верить, что – прав, и стоять на своём. Вдвоём с ней он был сильней и полней не вдвое, а больше.

Но – не ехала. И не писала.

Пытался связаться телеграммами – ничего не вышло.

После опозоренья от сибирских ссыльных – только и ждать было теперь помощи из-за границы. Ленин – все разногласия всегда решал одним ударом. И не может быть, чтоб он сейчас поддержал Временное правительство или войну!

Но как его дождаться?!.

Оставалось – посылать гонца в Стокгольм: узнать, в чём дело, и понудить их ехать быстрей. Нашли такую, Марью Ивановну, знала и конспирацию и языки.

Подозревая Временное правительство, да даже и Совет, что будут препятствовать возврату заграничных большевиков, формальный повод придумали: вызволить застрявшую литературу. Надо было получить паспорт на выезд. Но общественное градоначальство, занявшее Гороховую, ещё пока не расторапливалось со всеми делами.

Тогда придумал Шляпников сходить в Военную комиссию: ведь препятствия на границе могут быть именно военные, это им подчиняются сейчас пограничные власти в Белоострове и Торнео. Да Военная комиссия и оставалась ещё тут рядом, на втором этаже Таврического.

И всё сделалось быстрей, чем в социалистическом Совете или бы в градоначальстве. Вежливый подполковник выслушал, пошёл составил бумажку и принёс её, за подписью Ободовского: «со стороны Военной Комиссии не встречается никаких препятствий к выезду имярек такой-то».

Дали Марье Ивановне комплект вышедшей «Правды», большевицких воззваний и листовок, пусть это всё посылает Ленину на проверку. Но ещё раньше телеграфирует ему из Стокгольма: скорей, скорей бы возвращался в Россию!

И – Сашеньке прямое письмо: что ж ты не едешь, Милунечка! Что с тобой? Так тебя жду!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю