Текст книги "Там, где престол сатаны. Том 1"
Автор книги: Александр Нежный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
«Москва пассажирская, – прохрипел динамик, – поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны».
4Признать надо, что эту книгу он одолевал с усилием, каковое, должно быть, мистер Хиллари и сопутствующий ему шерп Тенцинг употребили для восхождения на Джомолунгму, а советский покоритель гор Виталий Михайлович Абалаков – на пик имени товарища Ленина, наивысочайший среди снежных вершин Памира. Ибо всякий раз в нем обнаруживалась либо чудовищная лень, побуждавшая его зевать от любого печатного слова, либо внезапная трезвость мысли, сокрушавшая его едва выраженное намерение открыть Евангелие неуязвимой цепью доказательств, одно убедительней другого. Беспощадный разум в конечном счете предлагал ему плюнуть на убогую мифологию и употребить драгоценное время для прикосновения к истинной вечности, которая, к примеру, таится в таком великом произведении, как «Котлован», еще недавно клейменом индексом запрещенных книг, а теперь освободившимся и готовым потрясти читателя жуткими видениями созданного писателем мира. Даже папа, люто ревновавший к славе писателей не только живых, но и мертвых, с одобрением бурчал, что Андрей Платонов прикончил литературу XX века. Друг же Макарцев со своей стороны настойчиво советовал перелистать последнее издание «Кардиологий» Андрея Ивановича Воробьева, уверяя, что эта книжка даже самому тупому доктору поможет понять природу едва ли не всякой сердечной боли. «Кроме любовной», – добавлял Макарцев.
Право, если бы Сергей Павлович не чувствовал себя в определенной степени обязанным чудесному старичку и если бы, кроме того, он не желал отведать из источника, питавшего веру Петра Ивановича Боголюбова, то до лучших времен он оставил бы затею с чтением может быть священных, но лично ему не внушающих доверия историй. Он спрашивал себя со строгостью неподкупного судии: подобает ли ему с доверчивостью несмышленого ребенка или темной старухи принимать за чистую монету историю о семи хлебах, которыми будто бы можно до отвала накормить четырехтысячную толпу, а в придачу к ней – еще детей и женщин? Он спрашивал себя далее от имени науки, принадлежность к которой он в любую минуту мог удостоверить дипломом и неведомо как сохранившейся в памяти клятвой Гиппократа: не должен ли он по крайней мере сомневаться в каждом случае исцеления хромых, слепых, немых и увечных? И наконец, вопрос самый последний: как следует ему относиться к воскрешению Лазаря? «И вышел умерший, обвитый по руками и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком». Ну-ну. Это после четырех дней в гробу? После того, как он уже стал смердеть? Коллеги! Мы имеем вполне очевидный и банальный случай необратимого прекращения обмена веществ, разложения белковых тел, остановки дыхания и кровообращения и распада тканей, отчего, собственно, усопший и стал издавать тяжелый, гнилостный запах. Кто из вас возьмется утверждать, что на данной стадии возможно возобновление жизнедеятельности организма, принадлежавшего человеку по имени Лазарь? Считаете ли вы, что Иисусу достаточно было сказать: «Лазарь! Иди вон», чтобы уже подвергшийся тлению покойник стал дышать, ходить, говорить, есть и пить? (О питании возвращенного к жизни брата Марфы и Марии, не сказано, впрочем, ни единого слова, но зато воскрешенную девочку, дочь Иаира, начальника синагоги, Иисус тотчас после ее возвращения из смерти в жизнь, из небытия в бытие велел немедля накормить.) Полагаете ли вы, что все это, так сказать, имело место в действительности, хотя бы и два тысячелетия назад? И что именно тогда, в пору абсолютного неведения о каких-либо началах реанимации летальный исход мог быть преодолен с легкостью, каковая наверняка вызвала бы глубочайшее недоверие у самого захудалого лекаря даже в случае банального ОРЗ? Еще два слова, позвольте. С той поры, как четверодневный Лазарь встал и пошел, человечество совершило необозримое количество гадостей. Их перечисление – это, собственно, и есть всемирная история, написанная неподкупным пером. Не будем, однако, забывать при этом, что у грешного человечества за два прожитых им в сварах, раздорах и войнах тысячелетия имеются кое-какие неоспоримые достижения, среди которых, вне всякого сомнения, бесспорное и славное место занимает сложная и пока дорогостоящая процедура похищения человека у завладевшей им смерти – правда, лишь в том случае, если он пробыл по ту сторону великой границы не более тридцати минут.
В свете вышеизложенного следует ли объяснять, что Сергей Павлович испытывал к воскрешенному Лазарю некое личное и далекое от приязни чувство. Будто бы его чудесное возвращение выглядело довольно-таки ядовитой насмешкой над искренними, добросовестными и подчас даже героическими усилиями целых поколений служителей медицины – усилиями, в наши дни принесшими пусть слабую, но вполне определенную надежду угасающей жизни.
Однако более всего Сергея Павловича тяготил имеющийся в двух Евангелиях рассказ о подвергшейся высочайшему проклятию смоковнице. Читая и перечитывая его, он пытался понять заключенный в нем тайный смысл – но всякий раз, закрывая Писание, думал о проявленной к бедному дереву жестокой несправедливости. Доказательства?! Бога ради. Собственно говоря, они содержатся в самом тексте и свидетельствуют о том, что Иисус проявил неподобающую суровость и что смоковница пострадала совершенно напрасно. Воспользуемся простейшей логикой.
Первое.
Пусть плоды сего древа могут появиться на нем даже раньше, чем листья. (Так, по крайней мере, сказано было в одном справочнике, куда не поленился заглянуть доктор Боголюбов и где, кстати, вычитал, что сами смоквы весьма напоминают наши груши, а листья своим прихотливым вырезом похожи на дубовые.)
Второе.
Пусть вся производительная сила дерева в самом прямом смысле была бесплодно растрачена на одну лишь листву, хотя бы и дарующую столь желанную в жарких странах Востока густую тень и трижды благословенную прохладу.
И наконец, третье.
Пусть Иисус, рано поутру выйдя из Вифании, обманулся в своем ожидании утолить голод плодами одиноко стоящей у дороги смоковницы. Дерзнем далее предположить, что Он дал волю присущему Его не столько божественной, сколько, главным образом, человеческой природе мгновенному раздражению и, как неправый судия, вынес жестокий и не подлежащий обжалованию ни в одной из мыслимых и немыслимых инстанций приговор: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек».
Который и был немедля приведен в исполнение небесным экзекутором: «И смоковница тотчас засохла».
Опускаем весьма, впрочем, уместные тут замечания, что Бог и сострадание, Бог и безукоризненная справедливость, Бог и снисхождение к несовершенствам материального мира являются своего рода синонимами. Ибо если Бог не равен и не однозначен состраданию, справедливости и снисхождению – то какой же это Бог? И если не имеющая сомнений вера дает возможность погубить живое дерево, радость и утешение знойной Иудеи, – то чем, позволительно спросить, одухотворена такая вера? Во что и в кого она верит?
Однако в сторону нравственность. Руководствуясь исключительно здравым смыслом, Сергей Павлович не мог не отметить, что у Иисуса не было ни малейших оснований ожидать от смоковницы плодов и уж тем более – подвергать ее казни. Ибо из Вифании в Иерусалим Он шел, как утверждают приведенные в конце Евангелия Новозаветные Таблицы, в понедельник, 3 апреля 30 года. Итак, стало быть, весна. Начало апреля. Между тем даже ранние смоквы созревают лишь в конце июня; летние появляются в августе, зимние – в конце осени. Чего Он хотел от несчастного дерева? Чуда? Но в таком случае разве не пристало Ему, Главному Чудотворцу, воскрешающему мертвых и возвращающему зрение слепым, мановением божественной десницы или каким-нибудь иным образом вызвать появление спелых плодов в это неурочное для них время года? Отчего бы Ему лишний раз не потрясти простодушных учеников – и не мрачным зрелищем вдруг засохшего дерева, а явлением силы, повелевающей силами рождающей природы? И почему бы Иисусу исцеляющему, милосердному и прощающему не укрепить в своих спутниках мысль о бесконечных возможностях ни в чем не колеблющейся веры наглядным уроком прибавления жизни, а не примером ее прискорбного умаления? «…еще не время было собирания смокв», – это бесхитростное замечание Марка, по мнению Сергея Павловича, лишь подчеркивало опрометчивость, говоря же по чести, жестокую бессмысленность преподанного Иисусом поучения.
5Допущенная по отношении к смоковнице несправедливость занимала Сергея Павловича не только как повод и основание выразить личное недоверие к Евангелию в целом. Подвергалось сомнению само совершенство воплотившегося Бога. Но несовершенный хотя бы в одном своем поступке Бог теряет право быть Богом и становится всего лишь созданием необузданного человеческого воображения и предметом неоправданного поклонения. Хотелось бы, однако, знать, каким образом Петр Иванович Боголюбов примирил свою веру с напрасно погубленным деревом? Как он толковал на каждом шагу встречающиеся в Евангелии чудеса? Зачатие и тем паче рождение – но без повреждения девства? Лежа в постели и с наслаждением докуривая первую, самую вредную папиросу, Сергей Павлович спрашивал у деда, вполне по-родственному обращаясь к нему на ты: «Я все-таки медик. Я доктор и, говорят, неплохой. И ты хочешь меня убедить, что в это, – придавив окурок о дно стоявшего на полу и заменявшего пепельницу блюдца, он извлек из-под подушки Евангелие, – разумный человек может поверить? – Сообразив, однако, что столь прямая и сильно отдающая площадным атеизмом советского пошиба постановка вопроса способна безмерно оскорбить преданное Иисусу Христу сердце Петра Ивановича, он зашел с другой стороны. – Положим, разумный – неразумный здесь вовсе ни при чем, так как утверждают, что в церковь хаживали очень и даже очень умные люди… Спросим иначе: поверить безо всяких оговорок? Скажем так: вот вера, – и Сергей Павлович предъявил деду Петру Ивановичу Евангелие. – И вот знание. – Тут он кивнул на полку, где рядом со справочниками по терапии, акушерству, инфекционным болезням можно было найти классический труд Ивана Петровича Павлова о физиологии высшей нервной деятельности, превосходную монографию Тареева «Нефриты», «Руководство по ревматологии» Насоновой, а также оттиск кандидатской диссертации хирурга Жени Яблокова, теперь уже доктора наук, профессора, с дарственной надписью: «Сереге Боголюбову на память о нашей дружбе и о вскормившей нас alma mater…» – Их пересечение хотя бы в одной точке есть утверждение веры и доказательство глубины знания. Но где она, эта точка? Укажи мне ее, и я, может быть…» Дед Петр Иванович молчал. «Ну, хорошо, я все понимаю. Ты не можешь со мной согласиться. Не имеешь права как лицо, уполномоченное свидетельствовать о Боге. Но вместе с тем и ты, и тот старичок, чудесный и совершенно неправдоподобный, о котором я никому не говорю, – вы оба должны мне ответить…»
Дверь отворилась, и вошел папа, свежевыбритый, причесанный, в пиджаке черного бархата и ярком шелковом шарфике, призванном скрывать дряблую шею. Острым взглядом третий день не пьющего человека он окинул Сергея Павловича и, заметив в руках у него книгу со словами «Святое Евангелие» на черной обложке, промолвил елейным и потому особенно отвратительным голосом:
– Простите, ваше преподобие, ваше преосвященство, ваше святейшество… Не помешал ли я вашим размышлениям об Иисусе сладчайшем, Иисусе всемогущем, Иисусе таинственном? Ах, ах! Благоухание ладана! Я чувствую, – и папа втянул ноздрями тонкого носа повисшую в воздухе вонь только что выкуренной папиросы. – Но, сын мой возлюбленный, позволь и мне, – с этими словами он взял у Сергея Павловича Евангелие. – На склоне лет, так сказать. Приобщиться. Утешиться. И приготовиться предстать перед неподкупной «тройкой» в составе Отца и Сына и Святого Духа… Аминь. – Полистав книгу, папа откашлялся и, подвывая, прочел: – «Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом; и не скажут: «вот, оно здесь», или: «вот, там». Ибо вот, – тут он заблеял, – Царствие Божие внутрь вас е-е-сть.
– Перестань! – свирепо крикнул Сергей Павлович. В одно движение поднявшись с дивана, он выхватил Евангелие из рук папы. – Ваша вторая древнейшая профессия – все осмеивать…
– Позволь, – перебил его Павел Петрович, с откровенным и насмешливым любопытством в карих глазах изучая сына, как некое до сей поры непознанное явление природы. – Не могу поверить. Ты клерикал?! Но в нашем Отечестве, слава Аллаху, клерикализм еще не придушил свободу совести. Это все впереди. А пока я имею право…
Теперь уже Сергей Павлович перебил отца:
– Глумиться?!
Негодование Боголюбова-младшего доставляло очевидное удовольствие старшему. Отступив на шаг и прислонившись к дверному косяку, он объявил, что на занятой им по закону территории никогда не будет спущен флаг абсолютного свободомыслия. Какое, позвольте узнать, Царство Божие внутри нас? Сергей Павлович как врач лучше других должен знать, что внутри нас имеется насос, перекачивающий кровь, проводник пожираемой нами пищи, орган, перерабатывающий ее в дурнопахнущий шлак, и, наконец, та самая кишка, сокращаться которую призывает по утрам герой знаменитого романа… Сокращайся, кишка, сокращайся! Священный процесс дефекации. И все. Обреченная гниению требуха. И утверждать, что в этакой выгребной яме находится Царство Божие?! Папа развел руками. Неужто Создатель не отыскал во всей Вселенной местечка получше? Где бы не так смердело человеком?
Смутное, горькое чувство завладевало между тем Сергеем Павловичем. Ему вдруг стало необыкновенно дорого каждое слово опохабленного папой Евангелия. Его собственные сомнения, его нежелание принимать на веру евангельскую историю, протесты его разума, возмущенные порывы его сердца – все вдруг вынеслось наружу и обернулось… Силы небесные, чем? Гадкой ухмылкой, с которой папа, стоя в дверях, поправлял свой шелковый яркий шарфик.
– Ну-с, к делу, – сухо промолвил папа, и его бритое, с мешочками под глазами лицо приобрело выражение, с каким, должно быть, строгий наставник напоминает питомцу о возложенном на него долге. – Звонила Милка, я сказал, ты еще дрыхнешь, очень просила позвонить. Трезвая. Это, чтоб не забыть. Главное: Рома назначил на одиннадцать, сейчас уже девять. Вставай и поживей.
– Будет письмо!? – воскликнул Сергей Павлович, сию же секунду оправдав папу его изломанной жизнью, а также службой, цинизм которой помогал существовать среди мерзостей советской действительности. И Мила. Трезвая. И, должно быть, одинокая (по крайней мере, в этот час или в этот день), и оттого чувствующая себя всеми брошенной, забытой, покинутой и глубоко несчастной.
Он чистил зубы, брился, стоял под душем и с немалым изумлением отмечал, что ему еще не удалось до конца похоронить в себе тоску по Людмиле Донатовне и что мысль о ней по-прежнему отзывается в нем стеснением сердца и волнением плоти. Нет и нет, твердил он, призывая в помощь память о горечи и опустошенности их последнего лета и в то же самое время с мгновенной дрожью переживая свою с ней последнюю близость – на даче, то ли в Мамонтовке, то ли в Тарасовке, куда она потащила его в гости к Норочке, подруге ближайшей и задушевной. Были там: сама Нора, крупная девка в бараньих кудельках шестимесячной завивки на жиденьких волосах; ее мама, сухая важная дама с часто подергивающимся левым веком; какие-то дети разного пола и возраста, среди которых угрюмой замкнутостью и боттичеллиевским личиком выделялась Анечка, сирота, на пару дней взятая из детского дома… И был еще Викториан Иосифович, старик со всеми признаками сильнейшего склероза и початой бутылкой портвейна в кармане драного пиджака. Среди ночи дом дрогнул от раскатов надвинувшейся грозы. Гулко и мощно гремело, черное небо раскалывали ослепительные молнии, в мертвенном свете которых в саду внезапно возникала из темноты фигура Викториана Иосифовича, прилежно занимающегося гимнастикой. Убогая была у них в ту ночь постель – с тощей подушкой и старым ватным одеялом вместо простыни. Со скорбным чувством погибающей любви он обнимал Милу, всякий раз закрывая глаза при озаряющих комнатку вспышках. «Ты мой? мой? – в лицо ему горячо шептала она и, не дождавшись ответа, лепетала сквозь стон: – Ты мой… мой…» – «Был бы твой», – с давней горечью отвечал ей Сергей Павлович и кричал постукивающему в дверь ванной папе, что еще минута-другая, и он будет готов.
И пока ехали в «Московскую жизнь» – две остановки троллейбусом, потом по новой ветке метро без пересадки до «Чеховской» – он какое-то время еще думал о Людмиле Донатовне, затем вспомнил Аню из «Ключей», связанные с ней туманные мечтания о семейном счастье и со вздохом сказал себе: «Ну и дурак». Он даже телефона ее не знает. Пропала Аня с нежной родинкой на левой щеке. Туман рассеялся, впереди было одиночество, пустота и тяжелая старость.
Папина судьба.
Папа дремал, полуоткрыв рот и привалившись к плечу Сергея Павловича. Повернув голову, Сергей Павлович видел рядом с собой старика в черном берете, с дряблыми румяными щеками, усеявшими нос сине-красными прожилками, среди которых встречались редкие темные точки неистребленных угрей, и краешком голубых кальсон, выглядывавшим из-под задравшихся брюк. Его облик должен был, скорее всего, вызывать у случайных попутчиков ощущение смешанной с жалостью брезгливости, и Сергей Павлович уловил именно это выражение в глазах сидящей напротив холеной женщины средних лет в длинной и дорогой дубленке. Ответив ей вызывающе-прямым взглядом, он заботливой рукой любящего сына одну за другой аккуратно одернул Павлу Петровичу штанины и шепнул ему в проросшее седыми волосками ухо: «Пап… нам на следующей». Павел Петрович встрепенулся, выпрямился и во весь голос объявил ближайшим соседям, что имея такого сына, он безбоязненно встречает закат своих дней.
– В самом деле, – рассуждал папа, поднявшись на эскалаторе ступенькой выше и таким образом получив возможность взирать на сына несколько свысока, – я ничуть не лукавил, когда сообщал гражданам мое мнение. Ты очень мил. Даже странно. И знаешь ли, о чем я последнее время думаю?
Сергей Павлович кивнул.
– Нет, – сказал папа, – ты ошибаешься. То есть я об этом тоже думаю, я не могу не думать хотя бы потому, что ты меня впутал и заставил… Погоди! – выставленной сверху ладонью в кожаной перчатке он не позволил Сергею Павловичу молвить слово в опровержение или оправдание. – Я тебе уже говорил однажды, но ты пропустил мимо ушей. Укажите мне сына, который бы в наше время внимал советам отца! – увлекшись, воскликнул Павел Петрович, чем вызвал одобрительный смешок проплывшего по соседнему эскалатору вниз пожилого гражданина с газетой в руках. – Однако я повторю: одиночество тебя сушит, оно тебя старит. Тебе сорок один… тебе только сорок один!..
– Скоро сорок два, – успел вставить Сергей Павлович.
– …а выглядишь ты на все пятьдесят. Ты может в монахи податься желаешь? Ради Бога! Как раз сейчас в Москве открыли эту лавочку для бездельников – Даниловский монастырь. В нашей газетке этот Южный-Фуюжный статейку тиснул: «Возвращение святыни». Ему, небось, отцы пустынники полные карманы рублей насовали.
– Папа!
– Да я разве против? – искренне изумился Павел Петрович. – Мне вот иногда от банков перепадает… И я с благодарностью. Вам, говорю, господа, зачтется за помощь старому журналисту. А дальше, я тебе скажу, у нас, в России, так и будет: всякое слово поначалу продадут и купят, а уж потом – напечатают. – Ступеньки эскалатора стали складываться в прямую дорожку, и папа, обернувшись и заранее приподняв ногу, успел завершить начатый где-то в середине их медленного подъема отеческий совет. – Поэтому женись. Или подружку заведи. – И уже в переходе, подхватив Сергея Павловича под руку и увлекая его за собой: сначала налево, затем направо и вверх по крутой лестнице, он шепнул ему на ухо: – А то простынки марать будешь.
Боголюбов-сын брезгливо поморщился.
– Ты сердишься? – тяжело дышал папа. – Проклятая лестница, она меня доконает… Упаду бездыханный, народ мимо пройдет. Скажет: старый, а пьяный. Ну и кол ему в рот. Одно время я сочинял тексты песен – я тебе не рассказывал? Дай Бог памяти… В пустыне – сады, и в тайге – города. Нет лучшего счастья, чем счастье труда! Ее даже по радио передавали. Не сердись, Сережка, я любя.
Щадя папу, Сергей Павлович остановился. Но Павел Петрович тотчас потянул его на следующую ступеньку.
– Давай, давай… Рома терпеть не может, когда к нему опаздывают.
– А ты ему все сказал?
– Сказал, сказал… – на ходу бурчал папа.
– И о письме? – допытывался Сергей Павлович.
– Ты, самое главное, помалкивай и не морочь мне голову! – отдышавшись, с металлом в голосе ответил ему Павел Петрович.
Неподалеку от входа в редакцию газеты «Московская жизнь», несмотря на скверную погоду и трудовой день, уже толпился народ, расколовшийся на две примерно равные, но непримиримые части из-за случившегося не так давно падения Ельцина с моста в подмосковную речку. Одна часть, основным оратором от которой выступал гражданин средних лет, дня три не брившийся и, похоже, давно уже толком не евший, в невольном купании опального Бориса видела совместный заговор Старой площади и Лубянки.
– Убрать они его хотят… Ликвидировать! – убежденно хрипел гражданин и наотмашь лупил идейных противников примером расправившегося с Кировым Сталина.
Крепкий старик в пальто с каракулевым воротником смеялся ему в лицо.
– Ельцинбульк! – под одобрительные клики своих сторонников возглашал он. – Пить надо меньше и по чужим бабам не шастать.
– КГБ, – на ходу обронил папа.
– Это в каком же смысле? – вслед за ним входя в редакцию, спросил Сергей Павлович.
– Клуб городских бездельников, – так объяснил Павел Петрович, кивком головы в черном берете отвечая на приветствие еще довольно молодого, но лысого человека среднего роста с бородкой клинышком и быстрым, цепким взглядом голубеньких глаз. Мучительно знакомым показался Сергею Павловичу его облик.
– Кого-то он мне напоминает, этот твой сотрудник, – шепнул младший Боголюбов старшему. – А кого – убей, не вспомню.
– Живи, – великодушно разрешил папа. – Это Ленин Владимир Ильич собственной персоной. – И вслед удаляющейся от них быстрыми шагами копии вождя Павел Петрович крикнул: – В какие Палестины, Саня?!
– В Воронеж, старичок! – приятным тенорком отозвался тот. – Там, говорят, тарелки по небу летают. Целых две!
Такими в высшей степени замечательными событиями встретила Сергея Павловича популярная газета, и он невольно притих, безмолвно следуя за папой и осторожно озираясь по сторонам.
В папиных застольях в состоянии иногда почти бессознательном видывал он некоторых сотрудников «Московской жизни», изрыгающих хулу государству, проклинающих современную литературу и, наподобие Павла Петровича, горько оплакивающих собственный, погубленный газетой талант. Но там Сергея Павловича оберегали от излишнего удивления как собственные стены, так и врачебный долг, повелевающий ему не терять разума и присматривать за состоянием здоровья гостей, которые, будучи одного с папой поколения, до гробовой доски не собирались оставлять свойственное и Павлу Петровичу пагубное пристрастие. Случалось ему приводить их в чувство нашатырем с пятьюдесятью каплями корвалола вдогонку, а пару раз при угрожающих цифрах артериального давления призывать на помощь бригаду своей подстанции. Однако здесь, в длинных и, правду говоря, мрачновато-убогих коридорах ему встречались совсем иные, незнакомые и куда более молодые люди, относившиеся к Павлу Петровичу несколько свысока, а на его спутника взглядывавшие мельком и безо всякого интереса. Среди них Сергея Павловича до глубины души потрясла женщина, лет, наверное, тридцати, с узким, покрытым то ли загаром, то ли природной смуглостью, точеным лицом. Он чуть пристальней поглядел на нее – и сей же миг был испепелен ответным взглядом ее прекрасных, изумрудного цвета глаз, исполненных презрения лично к нему, а также сознанием безграничного превосходства над ним и всей прочей двуногой тварью. Он обмер и пожелал себе немедля провалиться сквозь землю.
– Вы со мной, Алексей Петрович, напрасно затеяли кошки-мышки, – покончив с Сергеем Павловичем, ледяным тоном говорила между тем она невысокому мужичку в потертом пиджачке и джинсах.
Боголюбов-младший не без труда признал в нем одного из папиных гостей, однажды навзрыд читавшего стихи никому неведомого поэта по имени Вениамин Блаженный, со скорбным вопросом обращавшегося к умершей матери: «Зачем же ты в смерть закатилась, как в серый клубочек?». «Серый клубочек» Сергея Павловича пронзил тогда до слез. Папа плакал, будто малое дитя.
– Георгий Владимирович распорядился в моем материале не трогать ни единой строки!
– Ну Женя, – стараясь глядеть мимо красавицы и характерным жестом замученного ишемией человека потирая рукой грудь под пиджаком, пытался вразумить ее поклонник музы поэта Блаженного, – при чем здесь Георгий Владимирович… Он вам дал две полосы, что, по-моему, и так через край, а у вас текста на все три!
– Вы, мой дорогой, плохо соображаете. Должно быть, опять пили.
Несчастный Алексей Петрович, собравшись с духом, крикнул, что он тридцать лет в журналистике и не позволит…
– Тридцать лет? – задумчиво переспросила она, извлекая из сумочки пачку «Salem», закуривая и распространяя вокруг слабый запах ментола. – Вы перетрудились. Пора на покой.
И это было еще далеко не все, что пришлось увидеть и услышать Сергею Павловичу в «Московской жизни», пока, брошенный неведомо куда скрывшимся папой, он слонялся по коридорам редакции, время от времени пристраиваясь к курящим и внимая их разговорам. В одной кучке толковали на тему, в притягательной силе которой было нечто от всеобщего помешательства, – о масонах. Между ритуальными словами о тайном обществе с претензией на мировое господство, упоминанием о ложе ПИ-2, верховный деятель которой повесился или был повешен под лондонским, кажется, мостом вблизи знаменитого Тауэра, избитыми вдоль и поперек ссылками на первое после отречения царя русское правительство, будто бы сплошь состоявшее из них, из вольных каменщиков, многозначительным цитированием «Протоколов сионских мудрецов» и звучным (должно быть, итальянским) именем некоего Сеттембрини, якобы олицетворявшим гуманистическое начало, от века присущее этой величайшей идее, раздавались и другие речи. Очень худой и очень бледный человек с такой же, как у Сергея Павловича, папиросой в углу рта, щуря от дыма глаза, говорил, что лично для него «Протоколы» не существуют ни как факт истории, ни – тем более – как факт общественной мысли. Лишь подонки, грязные политики и невежды, безжалостно заявил он, при этом прямо глядя на одного из участников собеседования и властным жестом пресекая предпринятую им попытку протеста, вроде господина Нилуса, дядюшки Адольфа и пары-тройки выживших из ума православных архиереев, могут позволить себе опираться на это несчастное и примитивное сочинение. Бурцев, подсказал кто-то. Вот именно! Читайте Бурцева, колом стоявшего в глотке всех режимов: царского, февральского и совдеповского.
На лестничной площадке, под табличкой «Место для курения» и заплеванной урной в углу, почти у каждого (за исключением случайно сюда забредшего Боголюбова-младшего) было свое мнение о масонах. Но убежденный противник «Протоколов», дымя папиросой, над всеми решительно брал верх. В России, говорил он, святые люди начинали масонство. Новикóв, великий просветитель, гений издательского дела, примернейший христианин – да в любой другой стране ему давно бы поставили десяток памятников! А у нас ему при жизни – тюрьма и ссылка, а по смерти – такая, знаете ли, брезгливо-благочестивая гримаска. Ну как же – масон! И что? Возьмите гребень: или ваш марксистский (тут он кивнул в сторону ухмыляющегося парня лет тридцати с бородой Карла Маркса и пьяными, веселыми глазами), или церковный (он указал на человека средних лет с неявно выраженными, но все-таки ощутимыми еврейскими чертами, и Сергей Павлович догадался, что это и есть тот самый Южный-Фуюжный, чья статья о защите прав верующих попалась ему в «Московской жизни») – в нашем случае, ей-Богу, хрен редьки не слаще – и вычешите масонов из русской истории. Что у вас останется, позвольте узнать? Где Витберг – гениальный зодчий и неудачливый строитель? Пушкин наш Александр Сергеевич? Кутузов, победитель французов? Державин? Бортнянский? «Коль славен наш Господь в Сионе…» – этот масонский гимн до семнадцатого года пела вся Россия!
– Да ты, дружочек, и сам небось в какой-нибудь ложе вместе с Михал Сергеичем… И кто там у вас еще? Рома с циркулем? Академик Лихачев с мастерком в древней руке? Ну-ка, дай, я прикурю… – И единственный на лестничной площадке представитель марксизма потянулся с сигаретой во рту к апологету масонства, но, качнувшись, едва не угодил бородой в огонек протянутой ему папиросы. Дружеские руки поддержали его. Нашелся, однако, в курящем сообществе либо завистник, либо человек, измученный утренней жаждой.
– Где ты успел, Кудрявцев-злодей?! – с тоской воскликнул он.
И злодей-Кудрявцев высыпал ему на рану добрую пригоршню соли, признавшись, что вместе с Сашкой Южным (и Южный печально кивнул, удостоверяя, что так все оно и было) поутру они отправились в Даниловский монастырь, где Сашке должны были воздать за его клерикальную статейку. Их встретили: завхоз этого заведения, рыжий боров с зелененькими глазками плута, пьяницы и обжоры («Зачем ты так? – страдальчески вздохнул Южный. – Отец Владимир… Эконом. Неглупый человек»), и начальник монастыря, елейно-сладкоголосый субъект, с которым лично он, Кудрявцев, никогда не согласился бы переночевать в одной комнате.
– Наместник, – прошептал Южный. – Архимандрит Евтихий… Профессор Духовной академии… Ты, Дим, напрасно…
Сашке вручили книгу вот такой толщины (и злодей перед носом всех присутствующих двумя широко расставленными пальцами изобразил в самом деле гигантскую толщину дареного тома) и вот такого размера (тут он довольно далеко развел в стороны обе руки), субъект Евтихий спел Сашке дифирамб, после чего рыжий позвал в соседнюю комнату, к столу. О, други! Кудрявцев закрыл глаза и некоторое время стоял, изображая собой величайшее изумление и высочайший восторг. Очнувшись же от сладостных воспоминаний, он сказал, что в то время, пока Сашка с Евтихием рассуждали, каким путем может быть полнее постигнута истина – апофатическим или… Тут Кудрявцев запнулся и устремил вопрошающий взгляд на Южного.