Текст книги "Сказка Гоцци"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
УХОДЯ ОТ ВАС…
ВСТУПЛЕНИЕ.
В семидесятых годах великий и могучий Советский Союз, родина социализма, неожиданно начал напоминать родину феодализма и пирамид древний Египет – с его обширных территорий начался исход евреев, хоть и не под водительством Моисея, но все на ту же ханаанскую землю…
Во все века евреям жилось лучше всего в тех землях и странах, где их не было. Там их не громили, не грабили, не насиловали и не называли «жидами». Такой страной хотела быть и Русь. С глубокой древности она мечтала любить евреев и поэтому с первых дней своего существования категорически запретила им появляться на своей территории.
Однако евреи, надругавшись над первой любовью, перешли границу и стали размножаться на ее необъятных просторах. Вы спросите, почему евреи, которые считаются такими умными, косяком пошли в Россию? А почему дельфины, такие умные, почти такие же умные, как евреи, косяками выбрасываются на берег?..
С первого же дня их главным делом, вне зависимости от основной профессии, было верой и правдой служить козлом отпущения. Нигде в мире не было такого многочисленного стада козлов этой редкой породы… В чем только не винили евреев – в неурожаях и бесплодии царицы, в крепостном праве и в его отмене, в татаро-монгольском иге и в геморрое, в рождении Ленина и в его смерти, в революции и в контрреволюции, в погромах и антисемитизме. И здесь они были правы – не было б семитов, не было б и анти! Если б загадочные предки не перешли границы, разве надо было бы сегодня всем миром бороться за право свободного выезда? Разве надо выезжать оттуда, куда не въезжал?
Долго они мучились и не видели выхода. Но, как известно, выход обычно там, где был вход! И вот, через сотни лет, через ту же границу, только в противоположном направлении, двинулись караваны евреев. Перед евреями открылась новая, доселе неведомая страница. За всю их историю случалось разное – их бросали в костры, а иногда и в пропасти, сажали на кол, отрезали бороды и другие важные части тела, гнали в плен и кидали на растерзание львам и другим хищникам. Но никогда их не продавали. Вернее, продавали, но в рабство. А сейчас евреев впервые продавали на свободу! И как продавали!.. Бедного Иосифа братья продали за какие-то тридцать серебренников. Это же смех! Евреев же продавали за золотую пшеницу и прецезионные станки, за бокситы и компьютеры, за автозаводы и трубы большого диаметра, за говядину и свинину, за дружбу и взаимопонимание с США. Они ценились дороже золота, мехов, бриллиантов и якутских алмазов…
Массивная дверца огромной клетки приоткрылась, и все живое, что было там, старалось выскочить, выпрыгнуть и выползти. Смывались интеллектуалы и уголовники, светила и темные личности, рабочие и паразиты, ученые и актеры, писатели и читатели, врачи и их пациенты и даже, как утверждали, выпорхнул один генерал… В этой бескрайней клетке они оставляли свою первую любовь, несбывшиеся мечты, друзей, солнечный пляж, водку, Невский проспект, сибирские пельмени, сосны на дюнах и белую ночь… Но кто знает цену свободе, даже одному его глотку?..
Крошечный Израиль, который люди с плохим зрением и антисемиты с хорошим не могли найти на карте, всколыхнул непобедимый Советский Союз. Евреев запугивали. Израильские женщины, – писали газеты, – обязаны служить в армии и отдаваться по первому требованию командира. Все члены Кнессета имеют право первой брачной ночи на всех вновь прибывающих. Прибывающих профессоров прямо в аэропорту, под предлогом религиозного обрезания, кастрируют и направляют евнухами в спецдома на Мертвом море и т. д. Но самым страшным было то, что в Израиле был разгул антисемитизма – еврей не мог стать раввином, его заставляли есть свинину, ввели черту оседлости, а в Тель-Авиве прошел кишиневский погром. Так писали газеты. И совсем иное было в письмах, которые приходили «оттуда». Они-то и сманивали.
Возможность говорить что хочешь, когда хочешь и кому хочешь – вот что манило, даже патриотов, – даже старых большевиков. Потому что – что такое вся эта марксистско-ленинская философия и все это светлое будущее по сравнению с простой возможностью крикнуть «долой!». А евреи, куда б они не приезжали, еще не распаковав чемоданы, еще не зная толком «куда», еще не узнав языка – кричали «Долой!» Потому что – что такое еврей, которому запрещено говорить? Что такое немой еврей? То же самое, что говорящая корова…
Они покидали страну, где сделали революцию и висели на ее виселицах, где сочиняли анекдоты и сидели за них, где строили и изобретали, где писали самые смешные книги и самые веселые песни. И было время, когда казалось, что все любили их и что наступила эра всеобщего братства и над всей страной звучит «Девятая симфония» и обнимаются миллионы. Но сколько длятся объятия? Они любили эту землю, но никто не хочет безответной любви, даже евреи. И они поехали в поисках новой. А кто не ехал – говорил об отъезде. Научные конференции, кинофестивали, драки, операции на сердце, разводы и свадьбы, философские дискуссии, половые акты, партийные и профсоюзные собрания – все заканчивалось одним, почти гамлетовским вопросом «Ехать или не ехать?»
И срывались конференции, и превращались свадьбы в разводы, а разводы в свадьбы, операции на сердце – в драки, и драки – в операции на сердце, и половые акты – в партсобрания, и партсобрания – в половые акты. И кто мог – уезжал. А могли – не все.
Впервые за всю историю советской власти в стране появилось неравноправие – покидать пределы разрешалось только евреям. Тем самым марксизм-ленинизм неожиданно согласился с Торой и признал евреев избранным народом. Все другие народы, приученные за долгие году к полному равноправию, тоже хотели уехать – не в Израиль, так в Штаты, так на Мадагаскар, так в Гренландию – куда глаза глядят. Но ни русских, ни узбеков, ни латышей, ни представителей всех других ста пятидесяти наций никуда не выпускали и не продавали. Ни за колосистую пшеницу, ни за трубы, ни за автозавод – не могла же монолитная и сплоченная партия остаться одна! Кем бы она тогда руководила и кого б вела к коммунизму?
Одним словом, хочешь-не хочешь, если вы хотели уехать, надо было становиться евреем или его ближайшим родственником. Неожиданно начали объявлять себя евреями магометане и почитатели Будды, отдельные личности и целые коллективы, антисемиты и юдофобы. Наконец-то восторжествовал ленинский принцип дружбы народов – все хотели дружить, и все – с евреями! Небывало возросло количество смешанных браков. Евреям повезло – в этот момент могли жениться или выйти замуж косые и шепелявые, подслеповатые и кривые, сопливые и прыщавые. Потому что еврей стал не столько предметом любви и обожания, сколько средством передвижения.
Дряхлые старики с проворством женились на румяных красавицах. Им стоило только подмигнуть своим единственным глазом, который уже не мигал более 50-ти лет, и те страстно бросались им в объятия.
Стройные блондины игриво останавливали на улицах сгорбленных старух, становились на колени и предлагали руку и сердце.
Итак, чтобы смыться, надо было любить еврея. Это было ново, непривычно, но люди старались. И в благодарность за это тысячи благородных евреев вывозили тысячи не менее благородных представителей других национальностей. Люди торопясь покидали самый передовой в мире строй, который они зачем-то построили, ради самого отсталого, который они когда-то почему-то разрушили. И, согласно Марксу, они смеясь расставались со своим прошлым. А некоторые, так даже и плача…
КТО ЖИВЕТ В МОЕЙ КВАРТИРЕ
Папа любил Белла.
Потому что, если бы тот не изобрел телефона, папа вынужден был бы придумать его сам…
Но когда он мог это сделать – он или работал, или сидел.
А телефон был ему необходим, ибо ожидание звонков от родных было важнейшим делом жизни – естественно, после работы и тюрьмы…
Не успевали вы закрывать за собой дверь, как он начинал волноваться и ждать звонка. И если он не раздавался согласно его какому-то тайному расписанию, папа начинал звонить сам. Друзьям, родственникам, знакомым, в милицию, в театр, во Дворец искусств, а однажды – самому министру культуры.
– Твой министр культуры – некультурный человек! – говорил потом папа.
Видимо, тот довольно грубо говорил с ним.
В министерстве ходило несколько версий этой беседы.
По первой, папа спросил:
– Не у вас случайно мой сын?
На что министр довольно сухо ответил:
– У меня совещание!
– С сыном?
– С коллегией, – сообщил министр.
– Взгляните, – попросил папа, – может, он среди ваших коллег. Знаете, он такой черный, в очках, немного картавит.
– У нас никто не картавит! – отрезал министр и положил трубку.
По второй версии, папа тоже спросил о сыне, на что министр послал его «к матери».
Эта версия была более правдоподобной, потому что почти все министерство уже не раз побывало у той самой матери…
Третья версия была, безусловно, фантастическая.
По ней министр культуры сам позвонил папе. Он просил не беспокоиться, сообщил, что сын у него, что они пьют «Мартини» и именно сейчас подписывают договор на пьесу – Так долго? – удивился папа. – Трехактная! – якобы объяснил министр.
Как бы то ни было, но я звонил папе много лет – утром, днем, вечером, со студии, из ресторана, с совещания, с банкета, из Москвы и из тайги, где, как известно, с телефонами тяжеловато. Но папе было начхать на это – есть телефон или нет.
– Меня это не интересует, – объяснял он, – как прилетишь – сразу же позвони!
– Но я буду ночью!
– Ничего, мы подождем…
И я звонил ночью.
И слышал родные голоса.
А потом, когда устраивался в гостинице, звонил снова. И из приемной. И с пляжа. И перед вылетом. И с борта самолета, однажды…
И поэтому, когда мы эмигрировали и прилетели в Вену, я, даже не распаковав чемоданы, даже не взглянув на Оперу и не отхлебнув венский кофе, бросился звонить.
Я вошел в будку, бросил шиллинг и начал набирать наш домашний номер, такой знакомый… И вдруг вспомнил, что там уже никого нет, и квартира пуста, и пустые окна глядят на опустевший город…
А потом я пытался позвонить из Рима, с Piazza Venecia. И мама сказала:
– Кому ты звонишь, сынок? Там уже никого нет…
– Так, – ответил я, – привычка…
И еще сколько раз мне хотелось позвонить туда. Все эти годы. Зайти и набрать номер из любой нью-йоркской кабины. Или парижской, где-нибудь на Монпарнасе.
Мне хотелось знать – кто снимет трубку? Кто ответит? Кто живет в моей квартире?
Я часто думал об этом. И мне казалось почему-то, что там проживает полковник. Тот самый, который разрешил нам выезд и махал красным кулаком перед маминым носом.
– Ваш сын будет там заниматься антисоветской пропагандой! – орал он.
– С чего вы взяли, – отвечала мама, – он будет делать то же самое, что и здесь – писать!
– О чем? Что мы – прогнившее общество? Что у нас нечего жрать? Что у нас нет мяса?!
– А что – есть? – поинтересовалась мама.
– Молчать! – вопил тот.
– Я не майор, – резонно заметила мама, – не отдавайте команды.
– Вот-вот, – шумел тот, – даже не майор, а живете в квартире, в каких генералы не живут!
И он отправился на экскурсию по квартире.
– Вы только посмотрите, что творится, – возмущался он, – сколько шкафчиков, сколько антресолей, какой кафель! А даже не майор! И даже, наверняка, лейтенанта нет в семье – а какие обои! Где вы достали такие обои?
– По блату, – ответила мама. Что ей было терять?
– Вас следовало бы посадить! – прогнусавил полковник.
– Мы уже сидели, – заметила мама.
– Еще раз! Вы у меня не уедете, пока не сообщите адрес этого спекулянта!
– Я вам его подготовлю, – пообещала мама.
Полковник одобряюще кивнул и скрылся в ванной.
Мы стали ждать, не зная, что делать.
Он не выходил. Не подавал звука. Даже не спускал воду.
Прошло десять минут. Сорок. Час.
Мама начала волноваться.
– Говорят, даже полковникам бывает дурно, – сообщила она.
Мы молчали.
– Вы что, не верите? И даже генералам. Даже маршалы умирают! Она подошла к дверям ванной.
– Товарищ полковник, – позвала она.
Полковник не отозвался.
– Вам плохо, товарищ полковник?
В ванне стояла гробовая тишина. Утро после боя.
Мы устроили военный совет.
– Еще не хватало, чтоб он дал дуба в нашей квартире, – сказал папа.
– Вы знаете, что дают за убийство полковника?
– Что ты несешь! – сказала мама. – Кто его убил?
– Ты, – объяснил папа.
– Я?!
– Или он! Или я! Неважно! Они скажут, что мы! Евреи убили полковника при исполнении служебных обязанностей! На посту.
– Туалет – это пост? – удивились мы.
– Для настоящего полковника – да! Полковник всегда на посту, даже когда он на унитазе!
И тут же было принято решение ломать дверь и спасать офицера советской армии, если это еще возможно.
– За спасение полковника, – бросила мама, – нас наверняка выпустят.
Мы были готовы на все, даже на искусственное дыхание, даже на «рот в рот».
Взломав двери, мы все разом ввалились в ванную, опасаясь увидеть бездыханное тело на унитазе.
Но его там не было.
Оно находилось рядом. И дышало.
Полковник ползал по голубому кафельному полу и дышал, не в силах оторвать взор от голубого унитаза.
Мама склонилась над ним и начала совать ему в рот нитроглицерин.
– Что вы мне суете?
– Сердечное! Примите – вам станет легче, а мы уедем в Израиль!
– Мне хорошо, – улыбнулся полковник, – мне давно не было так хорошо! Где вы достали унитаз?
Надо сказать, что ванну мы отделывали, уже прекрасно зная, что уезжаем навсегда.
Почему носились тогда за голубым кафелем, почему доставали голубой унитаз, который был большей редкостью, чем синий кит?… Даже сейчас никто не может объяснить этого…
– Где вы достали унитаз? – мечтательно повторил полковник.
– Там же, где и обои, – ответила мама, – но это не имеет ни малейшего значения. Он – ваш!
Она обхватила унитаз обеими руками и начала отрывать его от фановой трубы.
– Не надо, не надо, – взмолился полковник, – оставьте его!
И тогда мы впервые поняли, что разрешение на выезд у нас в кармане…
А на следующий день в квартире появился генерал.
– Где тут ванна? – патетически произнес он и прошел. Наугад.
Он провел там все время до обеда.
Но мы не волновались.
Мы готовили фаршированную рыбу, которую подали прямо туда же – и жадное чавканье донеслось из ванны…
– Унитаз не сдавать! – приказал он, уходя.
– Слушаюсь! – отчеканила мама.
Она становилась похожа на майора…
Судя по всем происходящему – следовало ждать маршала. Но внезапно явился великий режиссер. Его все знали и любили в нашей семье.
Он был новатор и даже где-то реформатор. На его постановки за год нельзя было достать билета – а тут он принес их сам.
– Прошу любить и жаловать, – сказал он бархатным баритоном, – буду польщен видеть вас в императорской ложе.
Он поцеловал маме руку, папе крепко, по-мужски, стиснул ладонь, а меня нежно обнял, хотя мы даже не были знакомы, и, глядя прямо в глаза, трагически произнес:
– Ваши пьесы, ваши пьесы!..
– Что – мои пьесы?! – испугался я, хотя пугаться уже было нёчего.
– Как они ранят душу!
– Но вы же их не читали! И потом – это комедии.
– Только они меня и будоражат. Почему вы их мне не несете? Почему вы их рассылаете на периферию?.. Дайте мне их, дайте!
Он простер руки. Так просят хлеба.
– Умоляю!
Я побежал в кабинет и притащил все, что у меня было. Двенадцать пьес.
– Еще! – попросил режиссер.
– Больше нету!
– Обещайте мне написать!
Я пообещал, и реформатор скрылся в туалете.
– Простите мне мою странность, – извинился он, – пьесы я читаю только там.
Читал он их до утра.
Потом вышел. Его пошатывало.
– Шекспир! – произнес он.
Маме уже было все ясно.
– К сожалению, унитаз занят, – сообщила она.
Режиссер встал в позу Лира.
– Кем?! – трагически спросил он, словно разом терял Корделию, зятя и королевство.
– Военной хунтой! – отчеканила мама.
Ирония засветилась в его глазах.
– Вы не представляете, как у нас сильна творческая интеллигенция, – улыбнулся он. – До встречи в императорской ложе…
Мы уехали, так, к сожалению, и не узнав, чем закончилась битва прогрессивных и милитаристских сил…
Но я был уверен, еще тогда, что победит хунта, что придут полковники. Полковники, казалось мне, всегда сильнее генералов, потому что по интеллекту сразу же за ними идут грибы…
Я представил, как бродит полковник по нашей квартире, по моему кабинету, где я слушал Вивальди, писал комедии и видел в окно огромное блеклое небо, и кусок крыши, и очереди, и торговку пирожками.
– Беляши, беляши, – кричала она.
Очереди за окном были всегда, как и небо…
В них стояли бабки. А инвалиды подходили без очереди – видимо, они имели на это право, – и бабки время от времени били их. Бабки, которым после трех часов стояния на морозе ничего не доставалось, отчаянно били их!
Папа тоже имел право на «без очереди».
Он доставал то яблоки, то селедку, то орехи.
И каждый раз мы провожали его за покупками, как на войну.
И встречали, как с войны.
Бабки в очередях были опаснее «Першинг-2» – их удары точно ложились в цель…
Папа тащил полные сетки и мы приветственно махали ему из окон, как солдату, вернувшемуся с фронта с победой.
Постукивая палочкой, он входил в квартиру и выкладывал свою добычу.
– Ну, что ты там опять достал? – говорила мама…
И я вижу, как полковник, – почему-то я был уверен, что это полковник, – садится за мой письменный стол, и рыгает, и открывает ящики, и достает оттуда мои рассказы, и читает – и глаза его наливаются кровью…
Я решил оставить копии моих рассказов полковнику. Зачем ему ждать, когда они будут напечатаны на Западе. Пусть читает сразу.
И он читает. Его мелкокалиберные красные глазки начинают лезть на плоский, как полигон, лоб.
Цвет его лица меняется – багровый, зеленый, бурый, потом малиновый, и, наконец, он становится синим! Как унитаз…
– Надо было все-таки их всех посадить, – вздыхает синий полковник и с интересом читает дальше, потому что дальше есть и про него. И он вдруг хихикает. И хохочет. И визжит. И топает ногами. И сквозь смех повторяет:
– Нет, зря я его все-таки не посадил.
И вся полковничья семья смотрит на него в тревоге и беспокойстве, поскольку они видели многое, но никогда – синего смеющегося полковника.
А потом он вдруг проходит в гостиную и растягивается на диване, где папа покуривал «Казбек», читал Фейхтвангера, и смотрел на часы Финляндского вокзала.
Полковник храпит на диване, опять рыгает и проходит на кухню, где мама готовила сырники и пела себе под нос.
Синий полковник гуляет по нашей квартире…
И там, где пахло маленьким сыном, «Казбеком», театральными афишами и сырниками, которые не купишь даже в Париже – пахнет полковником и его женой!..
От этого видения меня передергивало даже в Нью-Йорке, даже в Лондоне.
– 243-5296!
Как мне хотелось набрать этот номер! Будто произнести любимое имя…
Или даже несколько любимых имен. Как много говорили эти цифры, и именно в этом порядке: 2-4-3-5-2-9-6…
Какой-то дьявол тянул меня в телефонные будки Европы и Америки… Цифры были те же. Порядок-тот же. И лишь голос, который ответит, будет другим…
Что я скажу этому голосу?
– Здравия желаю, товарищ полковник, – скажу я, – как вам нравится наша квартира? Как вам лежится на папином диване и как сидится на унитазе?..
Или я скажу:
– Не прислать ли вам вызов, товарищ полковник? У нас тут такая нехватка полковников. Махнете в Ливан и будет вас там двое – вы и Каддафи…
И однажды, когда я шел по Елисейским полям, которые, как утверждают, самая красивая улица в мире, даже красивее Невского, и садилось солнце, и люди спускались мне навстречу, от Триумфальной арки, и начались сумерки, неповторимые сумерки, когда Париж становится похожим на сирень – я незаметно для себя вошел в стеклянную будку, хранившую еще тепло дня, и набрал номер.
Там, далеко, в прошлой жизни, зазвонил телефон.
СКАЗКА ГОЦЦИ
Ему часто снился один и тот же сон.
На черной гондоле он плывет к Дворцу Дожей, чтобы просить политическое убежище. По зеленой воде всю ночь он плывет вдоль Гран Канале, мимо Ка д’Оро и Ка Резоннико, где жили когда-то знатные венецианцы, те самые, из которых выбирали дожей, мимо дома Гольдони, который не был дожем, но в пьесах которого играла его мама, мимо Гритти Палас Отель, в красных стенах которого живал Хемингуэй и где он тоже сможет жить, если ему предоставят это самое убежище.
Он снимет тогда тот номер, где писал и пил Хэм, будет перечитывать «За рекой в тени деревьев», смотреть на лагуну, и официанты в белых мундирах с витыми золотыми погонами, словно адмиралы флота, будут обслуживать его.
А из дворца напротив выйдет Мирандолина, молодая, похожая на его маму, и будет полоскать белье и звонко смеяться.
И он поможет ей нести корзину…
Так плыл он ночной Венецией, и концерт для гобоя с оркестром звучал в его сердце.
Уже с лагуны он видел Антонио Вивальди, который сбегал по белым ступеням церкви Санта Мария делла Пиета, где он писал этот самый концерт, приветственно махал ему, приглашая пристать и, сложив тонкие ладони, кричал:
– Чао, Антонио, – кричал ему Вивальди.
Потому что его, как и блестящего маэстро, звали Антонио, естественно, на итальянский манер.
Антон Гоц звали его.
– Буонджорно, Антонио, – улыбался Вивальди.
– Буонджорно, маэстро, – отвечал Антон Гоц.
– Не гобой ли у тебя там в футляре? – поинтересовался Вивальди.
– Гобой, маэстро, – скромно отвечал Гоц.
– Не сыграешь ли нам что-либо из Вивальди? – говорил маэстро.
Гондола покачивалась.
Гоц брал футляр, доставал из него инструмент, прикладывал к губам и начинал играть концерт для гобоя с оркестром.
Откуда каждый раз брался оркестр – он объяснить не мог.
Эти знакомые надоевшие морды появлялись прямо из лагуны, откуда-то из-за острова Джудекка, верхом на пюпитрах, а мерзавец Вайнштейн плыл на своей дирижерской палочке и дирижировал своим толстым, корявым, как лопнувшая сарделька, пальцем.
Эта сарделька не дирижировала, а как бы грозила Антону, и смычки грозили, и даже старый контрабас.
Он не мог уплыть от коллектива даже во сне. Даже когда играл соло – они не исчезали, хотя были совершенно не нужны.
И лишь когда он прятал гобой, весь оркестр синхронно тонул на рейде Сан-Марко, и только палочка Вайнштейна мерно покачивалась на воде.
– Неужели я написал такую божественную музыку? – вытирал слезы Вивальди.
– Вы, маэстро, вы! Может, хотите что-нибудь из «Времен года»?
И маэстро всегда просил одно и то же.
– Пожалуйста, «Весну», – говорил он и садился на ступеньки.
И Гоц начинал играть «Примаверу».
Вивальди вытирал кружевным манжетом легкие слезы.
Все, что написал старый маэстро для гобоя, исполнял ему Гоц.
И каждый раз после этого Вивальди приглашал его в свой оркестр, в церковь Санта Мария делла Пиета.
– Ты будешь концертмейстером, Антонио, – обещал он ему. – Скузи, – извинялся Гоц, – не могу.
– Перке? – удивлялся маэстро.
– Это невозможно, – разводил руками Гоц.
– Ты получишь тысячу дукатов, – обещал Вивальди.
– Дело не в зарплате, – отвечал он.
– Ты можешь стать прокуратором, – продолжал Вивальди, – даже дожем. Никто в венецианской республике не играет так, как ты, и во всей Италии нет музыканта подобного тебе.
– Что толку, – говорил Гоц, – ведь я живу в Советском Союзе.
По всему виду Вивальди было ясно, что он никогда не слышал об этой стране, но каждый раз после этого с него почему-то сползал парик, он бросался наверх, на кампаниле, и начинал судорожно раскачивать колокол, как это делали в старину, когда на Венецию двигалась турецкая армада… И вот под эту музыку, уже в десяти гребках от Дворца Дожей, где он должен был просить убежище, Гоц всегда просыпался.
«Концерт Вивальди для колокола с оркестром» – называл он ее…
Этот сон снился ему всегда перед поездками за рубеж, причем только в капиталистические страны.
Когда ж они ехали в Болгарию или там в ГДР – ему не снилось ничего. Однажды, перед Прагой, во сне он увидел танк. Он сидел на стволе пушки и снова просил убежище.
Тогда он проснулся в поту…
Гондола волновала его. Потому что реализовать свой сон он не мог – не в смысле встречи с Вивальди, а в смысле убежища. Останься он – и никогда больше не увидел бы он Ирину. А зачем ему нужна была свобода без любви?..
Он не мог ее бросить – ни когда был в Амстердаме, ни в Мельбурне, ни в Севилье.
Но когда вернулся из Токио, то узнал, что она бросила его. Она уехала с Бергером в Израиль.
– Неужели ты не могла оставить меня до Японии? – только проговорил он. А что еще можно было сказать?..
Ему было так плохо, что даже Вивальди не мог он играть.
И в следующую поездку решил остаться. Вместе с гобоем – больше никого у него не было во всем этом мире..
Маршрут их турне был продуман как бы специально. Три звезды сияли на его пути – Париж, Рим, Венеция.
В каком бы из этих городов вы не остались?
Гоц остался бы во всех трех.
Но он начал с французской столицы – там начались гастроли.
В первый же вечер весь Париж рукоплескал ему. Потому что в зале был «весь Париж».
На банкете были устрицы. Женщины в мехах. Брат испанского короля. Какая-то дама его поцеловала, говорили, жена министра. Потом спорили, какого. Его называли гениальным. Паганини гобоя. Вундеркиндом, хотя ему было под сорок. Он плыл в духах Ив Сен-Лоран. И, наконец, в голову ударило французское шампанское.
И тут же захотелось убежища, просить убежища, но он не знал, у кого. Жена министра куда-то исчезла, их импресарио был пьян, брат короля уехал в Испанию.
Пока он искал глазами «у кого» – остался один оркестр.
Ему стало тошно, и он протрезвел. По залу мелькала лысина Вайнштейна.
– Не вздумайте собирать бутерброды, – предупреждал он, – и вино из рюмок не сливать. Мне хватит лондонской истории.
Он запихал в рот сэндвич с модзареллой и баклажаном.
– Репетиция в десять!..
Они спускались по широкой лестнице. Гоц вдруг схватился за мраморные перила – внизу, раскинув руки и улыбаясь прямо ему, стоял Айсурович. Лет десять назад они вместе играли у Рошаля, но вот уже пять лет как Айсурович жил на Западе.
– Только не хватало встречи с эмигрантом, – подумал Гоц.
Только бы никто не заметил.
– Старик! – заорал снизу Айсурович и простер к нему руки. – Вот мы и встретились.
Он был в белом льняном костюме. На шее – коричневый шелковый фуляр.
Антон бросился к нему и, чтобы заткнуть рот, поцеловал прямо в губы.
– Сука, – горячо зашептал он, – что ты орешь?!
– Семь лет не виделись, – шептал Айсурович.
– С акцентом, – шептал Гоц, – говори с акцентом!
Их окружили оркестранты.
– Это кто? – поинтересовался Вайнштейн.
– Мишель, – представил Антон, – швейцарец.
– Вы говорите по-русски? – поинтересовался Вайнштейн.
– Нымног, – с грузинским акцентом ответил Айсурович. Другого он просто не знал.
– Был на ваших концертах в Ленинграде, – объяснил Антон, – и вот специально приехал сюда.
– То-то лицо знакомо, – промямлил Вайштейн.
– Очынь лублу класыческы музык, – опять произнес Айсурович.
Вайнштейн вздрогнул.
– У вас странный акцент, – заметил он.
– Жынэвскый, – объяснил Айсурович.
Вайнштейн подозрительно посмотрел на Гоца.
– Напоминает наш кавказский, – заметил он.
– Не сказал бы, – возразил Гоц.
Потом они пошли в «Доминик».
– Скотина, – все время повторял Антон, – ты с каким акцентом говорил?!
– Другого не знаем, – извинился Айсурович, – а в чем дело?
– А в том, – объяснил Гоц, – что ты уже здесь, а я еще там.
– Идиот, – заметил Айсурович – я играл с Вайнштейном в одном оркестре, в кинотеатре «Титан»!
– Ты думаешь, он тебя узнал?
– Мне как-то все равно, – заметил Айсурович.
– Ты думал о себе там, – вздохнул Гоц, – ты думаешь и здесь.
– К сожалению, – вздохнул Айсурович, – мне здесь не о ком больше думать!
Он заказал старого вина.
– У меня много денег, Гоц, – сказал он, – и мы будем закусывать лягушками. Как тебе там живется?
– На провокационные вопросы не отвечаем, – улыбнулся Антон, – а как тебе тут играется?
– Чудесно, старик. Я играю с большим успехом.
Принесли яства. Все было диковинное. Антон не знал, как подступиться.
– Ешь руками, – приказал Айсурович, – чего церемониться, мы в Париже.
Он подкладывал ему кальмара, устриц, осьминога, гусиные печенки. И старое вино вливалось в него ручьем.
– Где ты играешь? – поинтересовался Антон.
– На бирже, – ответил Айсурович.
Старое вино, жена министра, кальмары – все смешалось в голове Гоца.
– Там что, неплохой оркестр? – спросил он.
– Отличный! – крякнул Айсурович.
– К-кто дирижер?
– Башли, – ответил Айсурович, осушая очередной бокал, – слышал такого?
– Н-нет…
– А-а, – протянул он, – выдающийся! Лучший на сегодняшний день.
Айсурович громко расхохотался.
– Фазан в вине! – заказал он.
– А духовики вам нужны? – спросил Антон.
– Очень, – сказал Айсурович, – нам все нужны, и инженеры, и химики.
– Как? – не понял Гоц.
– Так, – ответил тот, – у нас все играют. Из музыкантов я один.
Гоц недоуменно смотрел на Айсуровича.
– Запад, старик, – разъяснял тот, – свобода. Кто хочет – тот и играет.
Приплыл в вине фазан.
– Ешь руками, – орал Айсурович, – ты в Париже!
– А ты? – спросил Гоц.
– И я. Но я тут остаюсь, а ты возвращаешься.
– Кто тебе сказал? – хотел выкрикнуть Антон, но сдержался.
– Если ты вернешься туда, – шептал Айсурович, – ты будешь последним идиотом.
Антон обнял Айсуровича.
– Венчик, – торжественно заявил он, – я остаюсь.
Айсурович осоловело глядел на него.
– Ну и дурак, – сказал он.
Антон не понял.
– П-почему? – поинтересовался тот.
– Надо быть последним кретином, чтобы вернуться туда.
– Так я же хочу остаться!
– Вот и дурак, – вновь повторил Айсурович.
Он был пьян и походил на фазана в вине.
– В каком случае я дурак? – настаивал Гоц. – Если останусь или если уеду?
– Если не будешь есть фазана! Париж, Гоц, создан для того, чтобы оставаться! И не только из нашей вонючей державы, но и из стран порядочных. Пришел, увидел, остался – вот что такое Париж. Но остаться, Гоц, – это полдела, если оставаться – то со скандалом!
– Почему? – не понял он.
– Тогда, старик, к тебе придут импресарио! У тебя будут турне. И слушатель!
– А без скандала? – спросил Гоц.
– Без скандала ты будешь играть в оркестре на бирже…
Гоц не любил скандалов.
– Разве я заиграю хуже, если останусь тихо? – спросил он.
– Может, и лучше, – ответил Айсурович. – Играть ты, может, будешь и лучше. Но тебя будут слушать хуже! Все дело в слушании.
– Это как?
– А так, – рявкнул Айсурович, – что лучше играть плохо, но остаться со скандалом, чем хорошо, но без! Я остался без! Где я играю? На бирже! А Шмуклер?
– Он в Париже? – удивился Гоц.
– От его афиш некуда деться. Его рожа щурится со всех домов. А все потому, что он въехал на грандиозном скандале.
И в это время в окружении полуголых красавиц в ресторан вошел Шмуклер.
– Антохер, – заорал он, завидев Гоца, – в Париже? С ума сошел!
– П-почему? – не понял Антон.
– Потому что надо быть идиотом, чтоб эмигрировать!




![Книга Юмор начала XX века [сборник] автора Аркадий Аверченко](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-yumor-nachala-xx-veka-sbornik-102349.jpg)


