Текст книги "Прощание с веком"
Автор книги: Александр Плонский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Меч плашмя
– «Любовь в лесу» читал?
– Да. Это про то, как они ложатся спать и кладут между собой обнаженный меч?.. Не понимаю, какой им был толк от того меча? Ведь его все время надо держать лезвием вверх, потому что если меч положить плашмя, то через него можно перекатиться, и тогда он ничему не помешает.
– Это символ, – сказал Билл.
– Наверно, – сказал Ник. – Только здравого смысла в этом ни на грош.
Эрнест Хемингуэй (1899–1961)
Люди взрослеет неодинаково: у одних это получается быстрее, у других – медленнее. Я взрослел медленно. Война оборвала детство, но не сделала меня взрослым. Иногда мне кажется, что по-настоящему я не стал им до сих пор.
Промежуточные состояния всегда неустойчивы. Переход от детства к взрослости, особенно если он затянулся, чреват безрассудством. Не миновал его и я.
У меня в руках чудом сохранившаяся маленькая книжечка, когда-то голубая, а сейчас грязно-серая. На ней надпись серебром «Удостоверение Инструктора Парашютного Спорта 2-й категории».
С выцветшего фото смотрит губастый паренек весьма хмурого вида. Это я.
Само по себе увлечение парашютизмом или альпинизмом, автомобильными гонками, – отнюдь не признак безрассудства. Со словом «парашют» у меня связаны светлые воспоминания. Под его сенью я познакомился с прекрасными людьми. Бывшая балерина Ольга Сущинская, сохранившая в полете пластическую выразительность танца, стала моей первой учительницей. Но, пожалуй, самая добрая память – о Вале Борц. Это про нее писал в «Молодой гвардии» Адесандр Александрович Фадеев:
«… Рано сформировавшаяся девушка, с покрытыми золотистым пушком сильно загорелыми руками и ногами, в которых было еще что-то детское, с глазами темно-серыми, в темных ресницах, независимыми и холодноватыми по выражению, с светло-русыми, золотистыми косами и полными яркими губами самолюбивой складки…»
Именно такой была Валя Борц, когда мы познакомились, а затем подружились: сразу же после освобождения Краснодона ее приняли на подготовительное отделение Московского авиационного института.
«Она была начитанной девушкой, – читаю у Фадеева, – хорошо играла на пианино, по своему развитию она выделялась среди подруг и сама знала это и привыкла к поклонению сверстников-юношей… Она… хотела быть летчицей…
Летчицей Валя так и не стала, а в парашютную школу записалась, прыгала с азартом и удовольствием. С нами была проста и открыта, пользовалась симпатией – не только благодаря «молодогвардейскому» прошлому. А в студенческой группе держалась замкнуто и немного надменно с независимым холодноватым выражением лица, которое так верно подметил у нее Фадеев.
Грустно и немного забавно вспоминать: идем по Москве, а мальчишки то и дело спрашивают ее, семнадцатилетнюю:
– Тетенька, а тетенька, это какая у вас медаль, неужели «Партизану отечественной войны»? Да еще первой степени!
Разбирались тогда мальчишки в наградах… Ну, а орден Красной звезды на Валиной груди потрясающе действовал не только на мальчишек.
– Ты Сталина любишь? – спросила она меня однажды.
– Конечно, люблю… – растерянно ответил я. – Кто же его не любит?
– Я, например, – помолчав, сказала Валя.
Заканчивался тысяча девятьсот сорок четвертый год. Вскоре наши пути разошлись…
Но я снова отвлекся. Возвращусь к парашютной книжке. Не будь ее, как бы я мог узнать, чем занимался 14 января или 1 марта 1945 года? Оказывается, прыгал с У-2.
По телевидению довольно часто показывают парашютные прыжки. Гляжу на ажурные, квадратной формы, купола современных парашютов, которыми так легко управлять при спуске, любуюсь акробатической техникой нынешних мастеров парашютизма в свободном падении. Как далеко ушли они от нас – и совершенством самих парашютов (разве сравнить с ними наши ПТ-1 и ПД-6!), и в мастерстве!
Так вот, в оба упомянутых дня я не просто прыгал, а с высоты 100 метров – что как раз и было откровенным безрассудством. Ощущения помню до сих пор: несколько секунд – упругое сопротивление воздуха, затем динамический удар раскрывшегося парашюта и тотчас второй удар – о землю. Малейшая задержка в раскрытии, и конец: запасной парашют не нужен.
Страха не испытывал. Страх приходил после, на сон грядущий…
В парашютную книжку вклеена недавняя вырезка из газеты:
«Рязань (ТАСС). Беспримерный групповой прыжок с самолетов совершили 1 марта близ Рязани парашютисты Центрального спортивно-парашютного клуба воздушно-десантных войск СССР. Впервые в мире (!!! – А.П.) покинув машины на исключительно малой высоте – 100 метров, они благополучно приземлились… Прыжок требовал исключительной храбрости и высокой техники выполнения».
Вот вам и связь времен!
В 1946 году меня и моего приятеля Адольфа Шубникова (угораздило же родителей дать ему такое непопулярное в военные годы имя) отобрали для подготовки к прыжку на побитие какого-то рекорда (тогда как раз наступила полоса обновления авиационных рекордов).
Этот выбор был для нас великой честью, что мы с Адольфом прекрасно сознавали, но в душе боялись сплоховать.
Первая и, увы, последняя для меня тренировка состоялась в барокамере военного института экспериментальной медицины. Представьте довольно просторную кабину. На столе пульт с рядами разноцветных лампочек и кнопок… Сбоку большой циферблат альтиметра.
За столом – мы с Адольфом и средних лет майор медицинской службы в белом халате и кислородной маске. На нас масок нет.
Да, забыл упомянуть важную деталь: перед нами еще графин с водой и стаканы (при спуске может заложить уши, и глоток воды окажется чем-то вроде «скорой помощи»).
Перед тем, как войти в барокамеру, мы с Адольфом поклялись: станет худо – вида не подавать. И поддерживать друг друга всеми способами, но так, чтобы майор ничего не заметил.
Наша цель: пробыть час без кислородных масок на высоте семи километров и при этом пройти тест, определяющий быстроту реакции. Лампочки будут загораться в разных сочетаниях, а мы, разумеется, поочередно, должны в ответ как можно быстрее выбирать соответствующую этим сочетаниям комбинацию кнопок и надавливать на них.
И вот стрелка альтиметра упирается в цифру 7.
На высоте мы с Адольфом чувствуем себя по-разному – две противоположных классических реакции. У меня эйфория: хлопаю майора по плечу, чего никогда бы не сделал в обычном состоянии, требую подняться выше, на семи, мол, мне не интересно. Кнопки нажимаю мгновенно и безошибочно. Адольф же клюет носом, и я поминутно придаю ему бодрость тайным щипком.
Наконец, программа выполнена, начинается медленный спуск. Медленный – из-за нас, непривычных к барокамере. Мы оскорблены в лучших чувствах, о чем и уведомляем майора.
– Спускайте быстрее! – требуем. – Прыгали затяжными, и то ничего!
Уязвленный майор устраивает нам «свободное падение».
Где-то на пяти тысячах чувствую боль в ушах. Пробую незаметно глотать, чтобы стравить воздух из полости среднего уха. Но мои евстахиевы трубы раскрываться не желают. Боль усиливается.
Протягиваю руку к графину – оживший Адольф останавливает меня щипком и делает это не менее квалифицированно, чем я на семи километрах.
Начинаем горланить песню, делая вид, что нам очень, очень весело. Обычно пение помогает, но я, видимо, передержал воздух, и трубы словно заклинило.
А голову – уже не только уши, а всю голову, – пронзает нестерпимая боль…
Когда спуск, наконец, закончился, у меня из глаз брызнули слезы, а из ушей засочилась кровь. Дорого мне стоила эта единственная попытка стать рекордсменом! С авиацией пришлось распрощаться, что было для меня трагедией.
Вот пример безрассудства, вызванного незрелостью. Рискну провести параллель. Некоторые наделенные колоссальной властью государственные мужи словно пребывают в барокамере на семи километрах без кислорода, причем требуют (и добиваются!), чтобы их подняли еще выше. А о том, чем это кончится, и каким будет спуск, – не только для них самих, но и для страны – не думают и, похоже, не желают думать. Они рассуждают о крылатых ракетах, лазерном оружии, нейтронной бомбе. Но при этом успокаивают себя и других тем, что «меч» дожит плашмя.
Однако меч есть меч, и если его не задвинуть поглубже в ножны, то он рано или поздно поднимется острием вверх.
«… Еще никогда научно-технический прогресс не опережал духовное развитие человека так, как в наш век», – сказал лауреат Нобелевской премии, один из пионеров квантовой радиоэлектроники, академик Н.Г. Басов.
Коллективный интеллект человечества неизмеримо выше, чем интеллект любого из нас в отдельности. Потому что общечеловеческий интеллект – понятие накопительное.
Ученый сделал открытие. Оно – вклад в нашу общую сокровищницу знаний, не ведающую ни границ, ни наглухо запертых дверей. Но смотрите, что получается: сегодняшний уровень науки, темпы научно-технического прогресса достигнуты не одним человеком и не группой людей, а всем человечеством, которое к тому же наследует накопленное предыдущими поколениями. А распоряжается этим богатством отнюдь не интеллект человечества, а воля тех, кто обладает властью.
Эволюция человека завершилась.
Эволюция человечества продолжается, причем все интенсивнее.
Значит, интеллектуальный 'разрыв» человека и человечества будет расти и дальше. Иного исхода нет. Никогда человек не окажется мудрее, чем человечество.
Это должны осознать все. И тогда меч будет выброшен вместе с ножнами».
Послесловие к главе.
Вот перечитал ее и понял, насколько наивен был в своих выводах. Прошло всего полтора десятилетия, а в нашем политическом лексиконе главенствуют такие понятия, как экстремизм, религиозный фундаментализм, не просто конфликты между государствами, а не поддающаяся доводам разума межнациональная рознь. Будучи и ученым, и фантастом, думаю со страхом: а что если обезумевший фанатик, ворочающий миллиардами долларов, запустит на орбиту одну единственную ракету, и не с ядерным зарядом, и не с боевым лазером, а всего-навсего с «мешком» безобидной алюминиевой пудры? Не окажется ли она для человечества страшнее водородной бомбы? Или все это моя «свихнувшаяся» фантазия?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Небо, откликнись!
Если бы не было ничего, в тебе уже заключалось бы все:
Величие безбрежной пустоты, всеобъемлющее спокойствие
Цветущей синевы…
Высоко, высоко в отдалении
Струятся мечты твоих водопадов…
Альбин Цоллингер (1896–1941)
В этой главе я расскажу о самолете и «о себе». Нет, речь пойдет не о моих «подвигах» или воздушных приключениях. Мне хочется поделиться грустной историей о друзьях, для которых небо и самолет значили все: величие безбрежной пустоты, всеобъемлющее спокойствие цветущей синевы и многое из того, что не под силу выразить Альбину Цоллингеру.
Все помнят Александра Матвеевича Матросова, закрывшего своим телом амбразуру вражеского дзота, но лишь очень немногим известны имена сотен героев, совершивших такой же подвиг – слава избирательна. Все хорошо знают Алексея Петровича Маресьева, летчика, который после ампутации голеней обеих ног продолжал воевать и сбил еще семь вражеских самолетов. Его подвиг увековечил Борис Полевой в «Повести о настоящем человеке».
Но вряд ли кто слышал имя летчика-штурмовика Валентина Цветкова. Он, потеряв в бою ступни, тоже продолжал летать, пусть не на фронтовом «ИЛ-2», а на учебном самолете «ПО-2» парашютно-планерного клуба. Но он летал!
Кстати, о «ПО-2», переименованном из «У-2» в честь его конструктора Николая Николаевича Поликарпова. Этот самолет, с которого я совершил десятки парашютных прыжков, впервые взлетел в 1928 году и выпускался вплоть до 1953 года, то есть подобно «ТУ-104» и «ИЛ-18» принадлежал к плеяде самолетов-долгожителей. Задуманный Поликарповым как сугубо учебная машина, он во время войны стал ночным бомбардировщиком, вызывавшим мистический ужас у фашистов. Бесшумно планируя, словно ангел смерти, «ПО-2» распоряжался своим небольшим бомбовым грузом точно и экономично, поражая цели с малой высоты, парализуя врага внезапностью и неотвратимостью удара.
Этот допотопного вида самолет, внешне немного напоминавший «Ньюпор», на котором 27 августа 1913 года штабс-капитан русской армии Петр Николаевич Нестеров первым выполнил «мертвую петлю», положив начало высшему пилотажу, не зря отмечался призами на международных авиационных выставках (в 1930 и 1936 годах). Вроде бы хрупкая стрекоза – фанера и перкаль, а надежность, живучесть, неприхотливость завидные.
Но вернусь к рассказу о Цветкове. Он тщетно стремился на фронт – медкомиссия была непреклонна. «Повесть о настоящем человеке» вышла позже, в 1946 году, и сослаться на прецедент Цветков, естественно, не мог. А это был в высшей степени мужественный человек, кавалер орденов Красного знамени и Отечественной войны, словом, настоящий летчик-штурмовик. Им он оставался и в кабине «ПО-2» – любил пройтись «бреющим», чтобы трава ложилась под воздушной струей.
А начальником летной части у нас был мастер парашютного спорта Владимир Кривой – летчик, что называется от бога: смелый, расчетливый и вместе с тем бесшабашный. Мог приземлиться если не на «пятачке», то уж на деревенской улице – точно (кстати, это он сбрасывал меня со ста метров). В нем было что-то от Валерия Чкалова. Сейчас я убежден: под бравадой скрывался «комплекс неполноценности» – на фронт его почему-то не брали, летать приходилось на «кукурузнике», это ему-то, пилоту божьей милостью!
Остается ввести в рассказ еще одно действующее лицо – Толю Алексеева, лейтенанта, штурмана транспортного «Дугласа» С-47А.
Мы познакомились так. 20 августа 1944 года на подмосковном аэродроме в узком кругу праздновали День авиации, и я участвовал в двух групповых прыжках с «Дугласа». Вывозил нас Толя (разумеется, в составе экипажа). Парашюты были новенькие, шелковые, многоцветные – зрелище необычайно красочное.
В те времена летчики не любили прыгать с парашютом и всячески от этого отлынивали (впрочем, теперешние летчики, возможно, напротив, обожают парашютные прыжки – чего не знаю, того не знаю). Но, как говорится, дурной пример заразителен: Толя Алексеев увлекся парашютизмом и, благо наши аэродромы располагались по-соседству, стал к нам наведываться. Вскоре мы с ним подружились.
Гляжу на выцветшую фотографию: Толя и я – оба в гимнастерках, один с погонами, другой без. Сидим в обнимку. На Толе фуражка с летной кокардой, на мне – шлемофон. И еще такая деталь: у меня в руке Толин пистолет «ТТ».
Снимок сделан отцовским «ФЭДом». Помню, как проявлял пленку, печатал снимки…
Дней пять после этого не появлялся на аэродроме – хворал. И чувствовал себя неловко, потому что была моя очередь дежурить – лететь за бензином.
Бензин добывали правдами и неправдами – в основном, клянчили у военных. В фюзеляже «ПО-2» имелся грузовой отсек (правильно или нет, но мы называли его гаргротом). В гаргрот как раз помещалась бочка. Управлялись с ней вдвоем – летчик и подсобная сила, именуемая дежурным.
Поправившись, поехал на аэродром – электричкой до станции Силикатная. Приезжаю, спрашиваю:
– Толя не появлялся? Я ему снимки привез. В ответ слышу:
– Так ты ничего не знаешь? Похоронили Толю и Валю Цветкова тоже.
Толе исполнился двадцать один год, мне – девятнадцать. И в мозгу зазвенело: «Не может быть, как же так? Ведь неделю назад мы с ним бродили по Москве, он признался, что у него еще не было девушки. Теперь уже и не будет. И вообще ничего не будет… А ведь лететь с Цветковым полагалось мне!»
… За бензином решили отправиться на двух машинах. Вместо меня напросился случайно заехавший на аэродром Толя Алексеев, его посадил к себе Цветков.
На самолете Кривого стоял новый мотор, к тому же форсированный. У Цветкова – старый и слабенький. Лететь парой было тяжело. Договорились встретиться на подлете к «цели».
И вот Кривой отмеряет круг за кругом, а Цветкова нет и нет. Радио на самолетах отсутствовало. Оставалось лететь навстречу. На берегу Москва-реки толпа, перевернутый самолет… Нужно быть Кривым, чтобы приземлиться там, где приземлился он.
Цветков погиб сразу, Алексеев еще жил. Он сказал:
– Это был настоящий бреющий полет, на «Дугласе» так не полетишь… Подвел мотор, с трудом перевалили через крутой берег, а там линия электропередачи…
Я уже признался, что люблю и ценю поэзию. Но ни намека на поэтический дар во мне, к великому моему сожалению, нет. И юношеские стихи, написанные под впечатлением утраты, привожу не из-за их литературных достоинств, а единственно потому, что они – сама память.
Перевернутый самолет
С измочаленным фюзеляжем…
Поглядишь, и тоска возьмет,
Смертный камень на сердце ляжет.
Не подняться ему вовек
В синеву, как не раз бывало, —
На кресте распят человек,
Что сидел за его штурвалом.
Он с крыла спеша не шагнет,
Не затянется самокруткой…
Разомкни же каменный рот,
Отзовись на подначку шуткой!
Пропоет в листве соловей
О стремглав промелькнувшей жизни
И друзья всплакнут на твоей
По-военному скудной тризне.
А скорее не будет слез:
Много ль проку в соленой влаге!
Летчик в жертву себя принес
Ненасытной своей отваге.
Вот так же 27 марта 1968 года мы потеряли Юрия Алексеевича Гагарина.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Душе кровоточить!
Как жизни бегут мгновенья, как смерти грядет молчанье…
Как счастье летит стрелой, и давит потом, как бремя, мысль о нем.
И кажется день былой лучше, чем это время, когда живем.
Хорхе Манрике (1440–1478)
История, о которой я собираюсь рассказать, кое-кому может показаться банальной. Так ли это – не берусь судить. На мою долю выпала в ней роль если не участника, то отнюдь не бесстраст– ного свидетеля.
Мне кажется, что научно-технический прогресс, обостряя восприятие окружающего мира, в то же время притупляет чувства. Мы становимся рассудочнее, рациональнее. Хорошо это или нет?
С одной стороны, бешеный темп жизни, возросшая частота стрессовых ситуаций требуют приспособления, иначе их просто не выдержать. Это означает необходимость своего рода автоматической регулировки чувствительности, совсем как в радиоприемнике, усиление которого зависит от силы принимаемого сигнала. А раз так, человеку волей-неволей приходится стать черствее.
С другой стороны, на фоне сильного сигнала «тонет» слабый – усиление задается более мощным воздействием. И по аналогии человек, порог чувствительности которого соответствует стрессовым нагрузкам и позволяет успешно справляться с ними, может не расслышать, например, зова о помощи…
Не случайно Ромео и Джульетта постепенно становятся легендой, к легендам же современный человек довольно холоден. «Нет повести печальнее на свете…», а мы думаем: «В жизни так не бывает».
Конечно, чувства Ромео и Джульетты нам не безразличны, они вызывают симпатию, пробуждают добрый, хотя, увы, не долгий отклик и в то же время кажутся старомодными, смахивают на чудачество. Нас нельзя назвать бесчувственными – неразделенная любовь и сегодня может породить драму. Если же ты любишь и любим, то препятствий, как правило, не возникает.
Родительское благословение? – его теперь не спрашивают (по крайней мере, всерьез). Угроза лишить наследства в условиях нашего общества может вызвать только улыбку. Живи Шекспир среди нас, он, пожалуй, оказался бы в трудном положении… Во всякое случае, проблема соединения любящих сердец показалась бы ему не слишком актуальной.
Однако и здесь не без исключений.
Существует категория людей, которых, на мой взгляд, следовало бы внести в Красную книгу по соседству с истинными интеллигентами. Я имею в виду однолюбов. Не ищите в этих словах иронии, они продиктованы беспокойством. Назовите имя человека, о котором можно с полной убежденностью и категоричностью сказать: однолюб. Ну, пожалуйста, хотя бы одно имя!
Увы, истинных однолюбов так же мало, как истинных интеллигентов. Но Дон Кихот, даже будучи всего лишь литературным героем, оказал огромное воспитательное влияние на поколения людей. Благодаря ему человечество стало (или должно было стать) добрее. В каждом из однолюбов есть что-то от Дон Кихота.
Признаюсь, когда-то я считал, что истинные однолюбы – явление литературное, а в жизни их не встретишь, иными словами, что «однолюб» – понятие идеализированное, но не в обычном житейском, а в сугубо научном смысле слова. Идеализация – распространенный в науке прием, состоящий в замене, например, реальной кривой линии совокупностью отрезков прямой. Идеализация зачастую вполне допустима («корректна», как говорят ученые), а иногда просто неизбежна. Конечно, идеализируя какую-либо зависимость, вносят погрешность, однако это своего рода «шахматная жертва», в результате которой точность не только возвращается, но и приумножается.
Так я рассуждал об однолюбах. Жизнь опровергла заумные рассуждения…
Возможно, читатель заподозрил меня в нерешительности, и проницательность его не подвела. Мне, действительно, как никогда, трудно перейти к тому, ради чего понадобилось столь пространное вступление.
Поэт-гуманист Джон Скелтон (около 1460–1529), о котором Эразм Роттердамский отзывался, как об «единственном светоче и славе английской литературы», писал:
«Одна лишь есть, и лишь одна пребудет,
О ком душе моей кровоточить, —
Та, от кого и бопь блаженна будет».
С человеком, впоследствии заслужившим право произнести эти слова, я заочно познакомился в пятидесятых годах при весьма странных обстоятельствах…
Однажды студентка, придя на экзамен, не смогла ответить ни на один вопрос.
– Перетрудились? – насмешливо спросил я.
– Неделю назад родила сына…
Я мысленно выругал себя за невнимательность.
– Ну и как назвали?
– Васей.
– Так и быть, ставлю Васе «пятерку»…
Конечно же, это было вопиющим нарушением правил… Компьютер, очевидно, поставил бы «два балла» и в примечании для деканата упомянул уважительную причину неуспеваемости. Иной коллега, скорее всего, расщедрился бы на «тройку» – в отличие от компьютера он понял бы, каково родить ребенка «без отрыва от учебы».
Но ведь и «тройка» тоже не соответствовала бы знаниям. Я же своей «пятеркой» оценил не знания – подвиг. И не ошибся. В следующем семестре студентка получила у меня отличную оценку и впоследствии стала добротным инженером. А Вася…
Спустя двадцать лет мои знакомые – муж и жена – вдруг спросили:
– Помните Васю?
– Какого?
– Да вы еще поставили его маме пять, когда она после родов…
– А, вот вы о ком! – вспомнил я, наконец.
– В их семье это стало настоящей легендой!
– И я оказался в роли Зевса-громовержца: хочу – казню, хочу милую?
– Вовсе нет. Кстати, Вася – жених нашей Маринки.
Марина – немного замкнутая, самую малость избалованная, но энергичная, а со сверстниками властная и даже насмешливая, семнадцатилетняя девушка с очень крупными выразительными глазами, казалось, была полной противоположностью Васи. Когда меня с ним познакомили, я сразу же вспомнил его мать: такая же инфантильность, странная для юноши изнеженность. Рукопожатие вялое, речь медленная, словно заторможенная, взгляд мечтательный, на губах блуждает улыбка Моны Лизы.
Он был старше Марины года на три-четыре, долго добивался сначала знакомства, затем дружбы и, наконец, любви. Марина его игнорировала, но, вопреки кажущейся инфантильности, Вася преследовал ее неотступно, хотя и ненавязчиво, стал привычной тенью. Видимо, эта пассивная, но неуклонно проводимая тактика в конце концов достигла цели: Марина оттаяла…
И вот уже наметили свадьбу. Жених и невеста были неразлучны (выражение избитое, но как нельзя более точное). Думалось, союз предрешен. Однако в считанные дни все рухнуло: Марина заболела раком крови.
Болезнь мучительна. Несколько месяцев врачи борются – не за жизнь, за ее продление. Мужество девушки потрясает. Все это время около нее Вася. Заброшен институт, в мире не существует ничего, кроме Марины.
И вот, вроде бы, наступает чудо: девушка чувствует себя здоровой, она дома, рядом с утра и до поздней ночи – Вася. Он мечтает стать ее мужем:
«Что б ни грозило впереди,
Все беды перевешивают счастье
Свидания с Джульеттой хоть на миг.
С молитвою соедини нам руки,
А там хоть смерть. Я буду ликовать,
Что хоть минуту звал ее своею».
Но врачи понимали: это не выздоровление, а ремиссия – всего лишь отсрочка… И конечно, о свадьбе не могло быть речи.
Помнится, у Ванды Василевской (1905–1964) есть рассказ «Барвинок» о девушке, скрасившей последние часы любимого. Здесь был «Барвинок» наоборот. Вася изучил болезнь Марины лучше, чем свою будущую специальность. Рассудком он понимал: конец неизбежен и близок, а сердцем был убежден, что Марина выздоровеет. И, казавшийся таким инфантильным, неприспособленным к жизни, сумел внушить эту уверенность любимой.
Полгода были сравнительно светлыми, затем произошел взрыв. Но до последнего мгновения Вася находился поблизости…
Прошло несколько лет. Мой «крестник» окончил институт, работает. А по воскресеньям навещает Марину.
Однолюбов мало, но они нужны людям. Как пример. Как противоядие…
Послесловие к седьмой главе.
Это сколько же прошло лет? Книга написана в середине восьмидесятых (увы, прошлого – моего – столетия!). Марины нет четверть века. А я все задумываюсь о судьбе – нет, не ее, а Васи! Вероятно, женился, обзавелся детьми. Но как Дамоклов меч, над ним довлеет память о Марине. С ней, как с эталоном, он сравнивает жену. И сравнение (уверен!) в пользу виртуальной Марины – Вася навсегда останется однолюбом.
Так счастлив он или нет?!
Несчастен, потому что образ Марины не потускнеет до конца его дней, будет становиться все ярче, хотя кто знает, как бы сложилась их супружеская жизнь, не случись трагедии…
Нет, неправда! – счастлив тем редчайшим по силе счастьем, которое недоступно подавляющему большинству людей. Ведь в его жизни, может быть, впервые после Ромео, была т а к а я любовь!
Иногда я рассказываю эту историю студентам…