Текст книги "Мальчики"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.
– Откуда? – спрашиваю.
– Оттуда, – гордо усмехнулся Николай Иванович. – Со стипендии. Целый год копил.
Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.
– Так что, если захочу, могу купить собаку, – сказал Колька. – Хоть эту, хоть любую.
– Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.
– Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.
– Но тебе ведь еще учиться два года, – попытался я его урезонить.
– Учиться?..
Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.
– А зачем?
– Как зачем?
– Ну зачем?..
Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.
Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:
– Давай присядем.
Мы присели.
– Слушай, Женька… Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось, подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.
– А кто обманывает?
– О_н_и.
– Как обманывают?
– Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор… – Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. – Это, понимаешь ли, взрослый разговор.
Я опустил голову пониже и приготовился слушать.
Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете… И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет. Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг от друга.
Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.
– Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь… Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.
Допустим.
– И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так – закон природы… И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор… Понял?
– Ну? – оживился я, отнимая ладони от щек.
Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.
– Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы. Очень даже прекрасно…
Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:
– У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..
Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.
– Не будет, – жестко сказал он.
– Чего не будет?
– Ничего не будет. Не будет никакого голоса.
– Как это не будет? Совсем?
– Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары.
– А петь?
– А петь не будет.
– А почему?
– Так. Закон природы, – повторил Николай Иванович. – У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.
– Ну, ладно, – сказал я, подумав. – А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
– Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище – всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация… А теперь и мне каюк.
– Так-таки ни у кого не остается? – Я недоверчиво покачал головой.
– Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.
Один на тысячу!
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах – и на тебе. Такое каждому будет обидно…
И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.
На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.
А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, – это правда.
Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.
Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу…
– Гляди-ка, – сказал Николай.
По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.
Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.
Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая…
Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым.
А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.
– Надо же! – восхитился Колька.
3
Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.
Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.
Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.
И ты поневоле впадаешь в столбняк.
А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:
– …ему нельзя было поручать пенальти – он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч – заложи он его – оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров – верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину…
Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.
– Входи, – сказал он и представил меня гостю: – Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь…
Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам.
А в кресле сидел живой классик.
Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.
И сейчас композитор протягивал мне руку.
– Здравствуйте. Очень рад, – сказал он. – Я слышал вас в концерте. Былина – это неплохо. Да, неплохо…
Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.
– Женя, – сказал он, расстегивая «молнию» кожаной папки. – Я написал новую песню. Она называется «Песня-пеленг». Вы знаете, что такое пеленг?
– Да. – Я старательно откашлялся. – Это…
– Вот именно, – подтвердил он. – Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?
– Да.
– Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.
Он протянул мне рукописные нотные листы.
– Попробуем?
Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.
– Мы можем спуститься в зал, – предложил Владимир Константинович.
– Нет, зачем же. – Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, – «Хофберг». Очень мило… Нет, это даже очень интересно.
Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:
– Так. Вы сумеете с листа?
– Да, – кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.
– Попробуем, – повторил он.
Задышали мехи старинной фисгармонии.
Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.
Динамики выдавали мощный и чистый звук.
Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра – ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке…
Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.
А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее – и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.
В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.
У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился – ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, – и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.
Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.
Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.
Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.
Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное «ля» фагота.
У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.
Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.
– Начнем? Даю пробу, – прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор…
Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно спел «Песню-пеленг». И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:
Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.
Отзвучал последний такт.
– Ну? – обратился к звукооператору дирижер.
– Нормально, – сказал тот.
– Да, вроде бы получилось, – согласился дирижер. – А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?
Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался:
– Да.
К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое. Мужчина и женщина.
– Здравствуйте, – сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.
Это был голос Лемешева.
И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь «здравствуйте». А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.
Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула.
Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке.
Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.
– Начнем, пожалуй. Да, Танечка?
– Да.
Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.
А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.
Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета – и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться.
– Можно, я посижу? – спросил я звукооператора.
– Что ж, посиди, – сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: – Посиди.
За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил.
– Яков Насонович, пойдем без пробы, – раздался в динамике голос дирижера. – Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.
– Хорошо. Я вас понял, – ответил звукооператор.
Дирижер взметнул палочку.
Яков Насонович нажал кнопку.
Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали «Песню-пеленг»? Там еще оставалось много ленты… И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..
Я приготовился слушать.
Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.
Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов – а ни гу-гу…
Я заерзал на стуле.
Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, – сам-то он был тоже в наушниках.
И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский – нет, девичий нежный голос:
О-о, милый мой, ты песни соловьиной
Так испугался?..
А мужской – нет, юношеский голос – ответил:
То-о не соловей…
Это были Ромео и Джульетта.
Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатном дереве… Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.
Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок – то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.
Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену – свидание. И даже не свидание, а расставание. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг дружку перережут, поотравляют известное дело, Шекспир…
И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное – любовь. Любовь Ромео и Джульетты.
Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей…
О миг блаженный.
Остановись.
А ты, ночь любви, скрой
И приюти под сень твою…
Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.
Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос – голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо – лемешевский голос, чудо из чудес.
И это уже прощание…
Они прощаются, Ромео и Джульетта.
Прости,
Прости-и…
Все.
Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.
Я тоже снимаю наушники.
В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.
Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.
Оркестр. Вступление.
А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом – это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем…
Пора, одно мгновенье
Мне будет стоить жизни…
Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние, ни оркестровые аккорды.
Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свидание, которое, может быть, и стоит жизни… А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить – хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!..
Пусть будет так,
Умру я.
Но сладко мне
И умереть по твоему желанью…
– Нет-нет, остановите. Стоп!..
Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.
– Это не годится, ни-ку-да не годится!
– Ну что вы, Сергей Яковлевич… – Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.
– Сергей Яковлевич… – прижала руки к груди Танечка.
– Мгм, – глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.
– Не годится. Сначала! Всё сначала!..
И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.
Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.
– До свиданья, – сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. Спасибо.
– Пожалуйста, – ответил Яков Насонович. – До свиданья.
В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву – четырех мало…
Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.
– Как убежал?
Убежал. Колька Бирюков.
– Как?
– Убежал – и всё.
Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.
В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста…
Среди бела дня исчез Колька Бирюков.
– А Владимир Константинович знает?
– Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.
Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.
Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег… Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?
– Интересно, куда он? – расширив глаза, спросил Маратик Алиев. Может быть, на Кавказ? В горы?
– На кой черт ему твой Кавказ? – Витюха Титаренко презрительно сплюнул. – Скажи еще – на курорт… Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.
– Так ведь он, Колька, сам белый!
– Что?.. – возмутился Витюха. – Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит…
Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.
– Не пробьется, – покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. – На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..
Я закусил губу.
Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся…" "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают…" Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца… Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно… Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег… Вот оно что!
Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.
Мы вышли.
– Ну, чего? – спросил Гошка.
Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:
– Слушай, Гошка… только ты никому не проболтайся, ладно?
– Ну ладно.
– У него были деньги. Я сам видел… Много.
– Откуда?
– Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил…
Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал:
– Ну и правильно решил.
– Как? – оторопел я. – Почему… правильно?
– Так.
В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.
– Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят…
Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо.
– Да, вот какое дело…
4
– Да, вот какое дело, – сказал Гошка Вяземский. – Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась… Ду-ура.
Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.
Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.
Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.
– Ладно, – кивнул я. – Приду. А ты где живешь?
– Да здесь, рядом. На Беговой.
У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом.
– В шесть часов, – сказал Гошка.
– Ладно.
Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться?
Первый вопрос меня не мучил.
Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах. Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: «Песня-пеленг». Фамилия композитора. А пониже: "Поет Женя Прохоров". Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно, почти рядом, на одной и той же граммофонной пластинке…
Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: "Жене Прохорову – с добрыми пожеланиями". И размашистый росчерк.
Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись.
Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор.
У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок?
И вот, собравшись на именины, я взял эту, третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: "Майе Вяземской – с добрыми пожеланиями". И тоже лихо расписался.
Блеск!
Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться? Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека – жить на казенных харчах и носить казенную одежку. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке… Срамота, конечно.
Оставалось идти в гости в своей повседневной обычной суконной мышиной форменной школьной одежке: рукава потерты, брюки пузырятся в коленях. А гам, в гостях, конечно же, соберутся всякие маменькины да папенькины сынки в моднючих костюмчиках, в заграничных свитерах, в каких-нибудь мокасинах. И будут украдкой посмеиваться надо мной, гады…
Я до того расстроился, когда все это себе представил, что уж было решил не идти. Начхать мне на них на всех вместе с именинницей. Зря вот только пластинку уже измарал чернилами.
Но тут меня вдруг обуяла гордость. И не простая человеческая гордость, а особого порядка – профессиональная артистическая гордость. Я припомнил, что все мало-мальски приличные и талантливые музыканты, о которых мне доводилось читать либо слышать, – все они ходили в потертых штанах, грызли сухари, ютились по чердакам, не имели ни копейки за душой, и все же у них хватало достоинства и гордости, чтобы смотреть свысока на всяких расфуфыренных хлыщей, и, более того, эти хлыщи как правило, сами перед ними заискивали…
Убедив себя в этом, я до блеска надраил ботинки, взял пластинку под мышку и отправился на Беговую.
И там опасениям моим и всяким душевным терзаниям суждено было развеяться, едва я переступил порог дома Вяземских.
На потертые мои локти и пузырящиеся колени никто не обратил внимания.
Подарок мой был принят именинницей с таким нескрываемым восторгом, что было ясно: подари ей сегодня кто-нибудь драгоценные черевички, они бы не имели никакой цены в сравнении с обыкновенной граммофонной пластинкой Апрелевского завода.
Именинный вечер шел по такой программе: танцы, потом ужин, затем снова танцы.
Ужин я пропускаю – ну ужин как ужин.
Танцы.
С танцами дело обстояло довольно затруднительно. Потому что нас, парней, то есть мальчиков, было десятка полтора, включая меня и Гошку. А девчонок всего лишь три: именинница да еще две – Страшок и Плюшка. То есть их, конечно, как-то иначе звали, но я теперь уже позабыл их настоящие имена, а запомнил только по виду: Страшок и Плюшка. Это уж точно, можете мне поверить – жуткие уродины.
Позднее, когда у нас с Майкой началась безумная любовь, я ее между прочим спросил: отчего у нее на именинах было столько парней, а девчонок всего лишь две – и то Страшок да Плюшка? И Майка прямо и честно сказала мне, что она вообще ненавидит и терпеть не может девчонок. Что она всегда дружила только с мальчишками и вся эта чертова дюжина симпатичных ребят, которых она пригласила на именины, не считая меня и Гошки, – это ее одноклассники, она с ними дружила попеременно на разных ступенях начальной и неполной средней школы. Все они, конечно, по сей день в нее влюблены, но ей самой давным-давно надоели. А насчет девчонок Майка заверила меня, что Страшок и Плюшка – единственно стоящие девчонки в классе, одна председатель совета отряда, другая редактор стенгазеты, и она лишь для этих двух делает исключение в своей непримиримости к женскому роду.
Впрочем, председателю и редактору, Страшку и Плюшке, на этих именинах вовсе не приходилось сетовать на свою злосчастную судьбу. Они были буквально нарасхват.