Текст книги "Мальчики"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Мне вдруг сделалось очень неловко. Хотя я и был маленький, но уже знал, что подслушивать стыдно.
Поэтому я постучал в дверь и вошел. Сказал:
– Здравствуйте.
Вера Ивановна сидела за письменным столом, А представитель, Владимир Константинович, направился прямо ко мне, положил на мое плечо руку;
– Женя, ты хочешь научиться петь?
Вот еще новости. Я даже обиделся:
– А разве я не умею петь?
– Нет, – сказал он. И повторил: – Конечно, нет!
Я взглянул на Веру Ивановну, ища у нее защиты от этой ужасной несправедливости.
Но наша заведующая сидела сейчас, опустив голову, не смотрела на меня. Будто она нарочно избегала моего взгляда.
– Ты поедешь в Москву. И будешь учиться в хоровом училище, – продолжал Владимир Константинович, по-прежнему держась за мое плечо своими цепкими пальцами. – Ты будешь петь в настоящем хоре. В Москве. Тысячи мальчиков хотят поступить в наше училище, но…
Он говорил еще что-то, чего я сейчас не упомню.
Но, кажется, я ничего больше не слушал, ни о чем не думал, потому что услыхал одно: "В Москве…"
Впрочем, нет. Кое-какие соображения у меня тогда появились. Кое о чем я успел подумать, выдвинул некоторые условия. Я спросил:
– А Тиунова Саша поедет? Вы ее тоже возьмете?
Владимир Константинович с сожалением развел руками:
– Это невозможно. У нас учатся только мальчики. Это Хор мальчиков.
Понятно.
– А ваши мальчики сильно дерутся?
Он снял руку с моего плеча, потер свой обширный лоб и, вздохнув, ответил:
– Бывает.
3
Перво-наперво меня изолировали от общества. От общества, в котором я жил и рос с тех пор, как себя помню.
На следующее же утро няня Дуня взяла меня за руку и увела к себе домой, потому что именно ей, няне Дуне, было поручено отвезти меня в Москву, а перед этим подготовить должным образом к отъезду.
Няня Дуня мне объяснила, что я должен пройти карантин. Так велел, дескать, профессор. Оказывается, этот представитель, Владимир Константинович Наместников, был еще и профессором. И он, уезжая, потребовал, чтобы я прошел карантин, хотя в нашем детском доме тогда никто не болел и я сам не болел, но кто мог перечить профессору?..
Няня Дуня взяла меня за руку, а под мышкой у нее был какой-то сверток, и повела меня к себе домой. Жила она на самом краю города, в избушке на курьих ножках.
И там я провел целых три дня, изнывая от скуки, потому что сразу же затосковал по своим детдомовским приятелям, и вообще в детдоме было куда веселей, чем здесь.
Моя скука была нарушена только однажды.
Как-то, на ночь глядя, в избушку к няне Дуне заявился гость: солдат в погонах, фуражке и огромных сапогах. Он к тому же, мне показалось, был немного пьяный: от него сразу по всей комнате запахло, а в кармане его шаровар тоже что-то топырилось и побулькивало.
Няня Дуня сначала очень испугалась, когда пришел этот солдат, и все старалась загородить его от моих глаз, все пыталась вытолкнуть его за дверь. Но солдат не поддавался и громко выражал свое недовольство тем, что его так плохо встречают. Тогда няня Дуня сама рассердилась, шепотом заругалась на солдата, посулила ему, что вообще его больше ни в кои веки сюда не пустит. А когда и эта угроза не поколебала бравого солдата, няня Дуня показала на меня и произнесла магическое слово «карантин». Вот тут-то солдат сразу же унялся, отдал честь и, повернувшись кру-гом, вывалился за дверь.
А назавтра мы с няней Дуней приехали на вокзал.
Здесь меня ждала приятная неожиданность. Невзирая на карантин, меня пришли провожать.
Пришла сама Вера Ивановна, заведующая нашим детским домом, а с нею была Тиунова Саша. Уж не знаю, почему Вера Ивановна привела именно Сашу Тиунову, может быть, она вспомнила, как я упрашивал профессора Наместникова, чтобы эту девочку тоже взяли в Хор мальчиков.
Вера Ивановна достала из своей сумки большую коробку конфет, перевязанную лентой, и вручила эту коробку мне.
А Тиунова Саша вынула из кармана платочек с вышивкой в уголке и каемкой.
– Это тебе на память, – сказала она. – Это я сама вышивала.
– До свиданья, Женя, – сказала Вера Ивановна. – Веди себя хорошо. И не забывай свой родной коллектив.
Потом мы с няней Дуней залезли в вагон, помахали им из окошка, поезд тронулся, и Вера Ивановна, Саша Тиунова, вокзал, весь этот зеленый город Липецк, где я жил да был, – все это поползло вбок и скрылось из глаз…
Вообще-то я имел намерение всю ночь смотреть в окно: ведь я впервые с тех пор, как себя помнил, ехал в поезде и мог взглянуть на мир.
Но был уже поздний вечер. За окошком стало совсем темно. Только изредка проносились мимо фонари.
Мне захотелось спать. И я заснул.
А утром уже была Москва.
Какая она была?
Признаться, я и по сей день не могу избавиться от того самого первого и ошеломляющего впечатления, которым меня одарила столица.
Дело в том, что она оказалась под землей.
Едва мы с няней Дуней вышли из поезда, нас подхватил крутой гомонящий людской поток и понес. Куда?..
У няни Дуни в руке была бумажка, на которой значился адрес того места, куда нам надлежало явиться, и она, няня Дуня, заслоняя меня своим широким телом от прущей толпы, от грузных чемоданов, норовящих садануть меня прямо по голове, все пыталась остановить кого-либо: "Дяденька… Тетенька…" но никто ей не отвечал, никто и не взглянул на эту бумажку, а только подталкивали нас в общем для всех направлении. И, как выяснилось вскоре, это и было самым надежным и верным ответом.
Лишь несколько минут я видел над собой клочок синего неба, а потом оно исчезло.
Мы очутились в метро.
Тут няня Дуня снова (она ведь тоже впервые приехала в Москву) попыталась сделать кое-какие уточнения по бумажке, но ее лишь подталкивали к кассе, потом к перилам, а потом к диковинной лестнице, где ты стоишь, а она сама бежит под уклон.
Уже внизу няня Дуня, вспотевшая и растерянная, обратилась к гражданину, который среди всей этой сутолоки спокойно сидел на лавке и читал газету:
– Дяденька, нам надо на станцию «Краснопресненская». С какой стороны садиться, а?
– "Краснопресненская"? – переспросил дяденька. – С этой стороны. Но, как только мы двинулись в указанном направлении, он сказал нам вслед: – А можно и с той. Одинаково. Кольцо.
– Тьфу! – отблагодарила его няня Дуня и поволокла меня к поезду.
Потом мы долго мчались по темному подземелью.
Я слегка испугался, я не мог понять, как же в такой кромешной тьме машинист находит дорогу – вдруг он свернет не туда, куда нужно, вдруг заблудится впотьмах, заедет туда, откуда и выхода нет?..
Но через какие-то промежутки времени поезд сбавлял ход, и мы оказывались на ярко освещенной станции. Вроде той же, где садились, но на другой: там были другого вида стены, другого цвета украшения. Люди с чемоданами вываливались плотной гурьбой из дверей, а им на смену вваливалась другая гурьба с такими же точно чемоданами.
И опять мчался поезд в темноте. И опять замедлял ход. И опять люди с чемоданами шли стенка на стенку.
Уже впоследствии, когда я прожил в Москве немало лет, вдоволь покатался на метро, привык самостоятельно и безошибочно выбирать кратчайший путь в подземных лабиринтах и, конечно же, как и все, оценил удобства и блага этого вида сообщения, я все равно не мог избавиться от мысли, что сначала было метро, а потом уж на нем, как на подставке, как на мраморном фундаменте, построили ту Москву, что снаружи: и Кремль, и Большой театр, и Новодевичий монастырь, и памятник Пушкину, и Планетарий, – но вначале было метро…
А няня Дуня зря волновалась. Потому что все оказалось совершенно правильно. Была права толпа, затолкавшая нас в подземелье, был прав дяденька с газетой, заявивший, что все равно, с какой стороны садиться. Это подтвердил трубный голос, раздавшийся в вагоне:
– Станция «Краснопресненская»!
Она-то нам и требовалась.
Мы поднялись по эскалатору и очутились на шумном перекрестке улиц. Мчались автомобили. Ползли троллейбусы. Скрежетали трамваи. Свистели милиционеры. Сновали прохожие.
Значит, это и есть Москва? Я оглянулся…
И ахнул.
Подле станции метро вознеслась каменная гора. Она была отчаянно высока, и острые пики, стремящиеся в небо, еще больше подчеркивали эту высоту. И она, гора, была вместе с тем чудовищно громоздка – с предгорьями, перевалами, отрогами. И она, эта гора, была домом. Окошки, окошки, бесчисленное множество окошек… Наверное, в один такой дом можно было бы вселить целый Липецк!
Я сравнил высоту этого дома-горы с глубиной того подземелья, откуда мы только что выбрались, и у меня вдруг закружилась голова, я ухватился за руку няни Дуни…
– Ох, бедный ты мой! – воскликнула няня Дуня. – Ведь еще и не кушал с утра, не завтракал, дитятко… С этой Москвой скаженной!
По счастью, тут же рядом, близ метро, тетка с корзиной торговала пирожками. Няня Дуня купила пирожков, горячих, маслянистых, золотистых, они оказались так вкусны, что мы их разом проглотили и губы облизали. Прелесть, что за пирожки в Москве!
Подкрепившись, мы уже без особого труда отыскали по записке то, что нам было нужно.
Большая Грузинская улица, дом 4/6.
За чугунной оградой росли густые тополя, и за ними едва проглядывал двухэтажный старинный дом. Придет черед, я еще расскажу подробней об этом доме, где мне довелось провести десять лет своей жизни.
Но это после. Покуда же выяснилось, что нам нужно вовсе не сюда, не в этот красивый дом, В этом доме дети только учились. А жили совсем в другом месте – на Красной Пресне.
Мое долгожданное прибытие отметили в какой-то книге и велели топать на Пресню. Мы и потопали.
Слава богу, это оказалось неподалеку. Миновав двор обшарпанного здания, мы отыскали черный ход (нам так и сказали: "с черного хода"), а он и впрямь был черным – темнотища, хоть глаз выколи, поднялись на второй этаж, открыли дверь и очутились в коридоре, стены которого были окрашены тусклой масляной краской.
Навстречу нам вышла пожилая женщина в синем халате – то ли уборщица, то ли нянечка, – равнодушно справилась:
– Новенький?
– Да, новенькие мы, – подтвердила няня Дуня. – Вот привезла вам.
– Ну-ну, – вздохнула старушка. – Звать-то как?
– Женя. Он у нас хороший мальчик, Женечка. Послушный.
– Они у нас тут все хорошие, – согласилась старушка. И зачем-то взяла в руки прислоненную к стенке швабру. – Они у нас тут все послушные.
– А можно… – робко начала няня Дуня. – Мне бы взглянуть хоть одним глазком, где он жить будет? Где спать будет?
– Загляни. Вон дверь.
Мы с няней Дуней подошли к указанной двери, приоткрыли ее.
– Мамочки!.. – тихо изумилась няня Дуня.
За дверью оказалась такая огромная комната, какой я еще не видал в своей жизни. Однако, несмотря на громадные свои размеры, эта комната казалась все же очень тесной, потому что она была сплошь – из конца в конец уставлена железными койками. Их тут было, наверное, сто. (Я уж признавался, что далее ста в ту пору я еще не умел считать, и если было очень много значит, сто.) Вот их и было тут сто – одинаковых, аккуратно заправленных коек. Но все они были сейчас пусты. И вся эта огромная комната была пуста. Впрочем, нет: в самом дальнем углу виднелись чья-то голова и чьи-то ноги.
– Мамочки, – повторила няня Дуня, – да это же хуже нашего… – Но она тотчас припечатала ладонью собственный рот, и я так и не понял, что она хотела сказать.
– Ну, милая, досвиданькайся со своим парнем, – распорядилась старушка. – Тут чужим нельзя долго.
– Какая же я ему чужая? – возмутилась няня Дуня и заплакала. – Один ведь остается, дитятко….
– Оди-ин! Кабы один, а то их тут целая рота. Как все разом заведутся хоть сбежи… А чужим тут задерживаться не велено.
Что ж, пришлось нам прощаться.
И на прощание няня Дуня вынула из торбы, отдала мне ту большую коробку конфет, что принесла на вокзал Вера Ивановна. А еще – тихонечко, секретно – положила мне в карман пятирублевку. Старую, конечно, какие они были тогда. Когда они еще были пять рублей, а не пятьдесят копеек.
4
– Звать?
Я сказал.
– Фамилия?
Я сказал.
– Откудова?
Я сказал.
– Та-ак… Подойди, Прохоров.
Я подошел.
– Рад, очень рад. – Он протянул мне два пальца. – Будем знакомы. Он лежал на своей койке поверх одеяла, притом в ботинках, закинув ногу на ногу.
Я уж говорил, что когда мы с няней Дуней заглянули в комнату, где мне теперь предстояло жить, то в самом ее отдаленном конце заметили чью-то голову и чьи-то ноги.
Так вот, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что голова и ноги принадлежали разным владельцам. Голова принадлежала мальчику, сидящему на кровати, – это был очень маленький, очень смуглый, очень черноглазый, очень испуганный мальчик, по всей вероятности, тоже новичок. А ноги принадлежали тому, который лежал на кровати в ботинках.
Здоровущему дылде.
У дылды, конечно, тоже была голова. Было широкое, скуластое лицо, и вдобавок к нему уши лопухами, так что все лицо его поперек занимало гораздо больше места, чем если мерить ото лба к подбородку. А уж когда на лице появлялась улыбка…
– Что это у тебя под мышкой, Прохоров?
– Конфеты, – сказал я.
– Ах, конфеты. И, небось, шоколадные?
Дылда одним махом перенес ноги на пол. И завращал глазами:
– А известно ли вам, молодой человек, что шоколад вреден для голосовых связок? Вы зачем приехали сюда – учиться пению или поедать шоколад?
Я стоял ни жив ни мертв.
– Подать сюда эту мерзость!..
Я подал.
Он сноровисто потянул тесемку, раскрыл коробку, запустил туда пятерню и отправил сразу целую горсть конфет в свой широченный рот.
Скулы его заходили ходуном, глаза зажмурились, будто у кота, а пальцы продолжали рыться в коробке.
– Эт-то еще что такое?.. Бутылочка? С ликером? Пе-да-гогика!
Он, клацнув зубами, расколол шоколадную бутылочку и заглотал ее.
Через несколько мгновений в коробке осталось лишь несколько самых невзрачных конфет. Но он, наверное, уже больше не мог. Оттолкнул коробку.
– Угощайтесь… Но чтоб это было в последний раз!
А сам снова отвалился на подушку, протянул ноги, погладил живот.
– Маратик, – тихо и жалобно обратился он к черноглазому мальчику, принеси водички. Там, в коридоре, бачок. И стаканчик там…
Черноглазый мальчик покорно направился к двери.
– А тебя самого как зовут? – набравшись смелости, спросил я. Ведь состоявшееся знакомство было еще необоюдным.
– Зови меня просто, по-дружески: Николай Иванович. Николай Иванович Бирюков.
– А ты в каком классе?
– В четвертом, – ответил дылда. – В четвертый перешел.
Тогда меня нисколько не удивило, не озадачило, не рассмешило то, что дылда, величавший себя Николаем Ивановичем, всего-навсего, оказывается, перешел в четвертый класс и был, таким образом, лишь тремя годами старше меня. Теперь, конечно, я бы посмеялся, а тогда – вовсе нет. Ведь эта разница ничего не значит лишь для людей взрослых и для тех, кто уже метит во взрослые. А у детей это очень значительная и наглядная разница. Так, ученику второго класса любой первоклассник представляется ничтожной букашкой, мелкотой. А в глазах того же первоклассника ученик четвертого класса – это уже огромный и всесильный мужичище, грозный обидчик либо надежный заступник.
И я тогда еще не знал, кем он для меня окажется – обидчиком или заступником, вот этот широкоскулый дылда, съевший мои конфеты.
– А ты… тоже поешь? – спросил я.
– Что-о?
Николай Иванович Бирюков снова вскочил с постели и опять завращал глазами:
– Как ты сказал? "Тоже"?.. А кто здесь еще поет, кроме Николая Бирюкова? Николай Бирюков – первый дискант, первый солист хора! Когда Бирюков берет си второй октавы…
Он стал в позу, раздул ноздри, потянул воздух, открыл рот…
И тотчас раздался совершенно безобразный, режущий ухо, пронзительный звук.
Я вздрогнул.
Но все же уловил, что этот жуткий крик вырвался не из горла Николая Бирюкова, а из окна – оно было распахнуто настежь.
– Кто это?
– Это? – Бирюков бросился к окну, повис на подоконнике. – Это розовый фламинго.
– Какой фламинго? – удивился я и тоже стал карабкаться на подоконник.
– Розовый.
– Почему?
– Вот чудак! У нас же здесь зоопарк.
Он подсадил меня.
Прямо под окном, в сотне шагов, за бетонным забором, за густым заслоном деревьев виднелась голубизна воды.
И было видно отсюда, как по всему зеркалу пруда – вдоль и поперек, стаями и поодиночке, поспешно и неторопливо – плыли птицы. Белые, черные, синие, зеленые, розовые. Птицы ныряли, били крыльями, галдели, пищали, свистели, крякали – и вот снова пронзительный, резкий звук перекрыл этот галдеж…
– Розовый фламинго! – восхищенно повторил мой сосед. – Во дает!
– Я никогда еще не был в зоопарке.
– Совсем никогда?
– Совсем.
– А пети-мети есть?
– Какие… пети?
– Ну, которые мети…
– А-а, – догадался я и вынул из кармана пятирублевку. – Есть.
– Так за чем же дело стало! – воскликнул Николай Иванович, соскакивая на пол. Он взял из моих рук бумажку, подозрительно глянул на меня: Откуда дровишки?
– Няня дала. Няня Дуня.
– Ах, няня? Ах, Дуня? – очень обрадовался Николай Иванович и, присев на корточки, стал поочередно выбрасывать свои башмачищи. "Ах, Дуня ты, Дуня…" – напевал он при этом,
Подумаешь. Я бы тоже так смог.
– Мы идем в зоопарк, – решительно заявил он. – Дети, любите животных, они ваши предки!
Дверь отворилась, и Маратик появился в комнате. Он нес граненый стакан, стараясь не расплескать, скосив на него свои черные глаза.
– Благодарю. – Николай Иванович, запрокинув голову, единым духом выпил воду. А оставшиеся капли, оттянув на затылке рубашку Маратика, вытряс ему за шиворот.
Мы бродили по зоопарку целых три часа.
Мы видели слонов – большого слона и маленького слоненка. Видели белых медведей – за каменной оградой, утыканной железными зубьями, в глубокой ямине; один там нырял в озерко, а потом выныривал, отдуваясь и фыркая, другой же баловался на бережку – мял и грыз автомобильную шину. Потом мы видели бегемота, но не всего бегемота, а только его глаза, которые помещались на шишечках, торчащих над водой бассейна, сам же бегемот целиком ушел в воду и ни за что не хотел вылезать, сколько его ни звали, сколько ни бросали ему булок и баранок. Видели полосатого тигра и полосатую зебру. Пятнистого леопарда и пятнистого оленя. Хвостатого павлина и хвостатого кенгуру. И крокодила, притворявшегося бревном, и попугая, обзывавшего дураками всех желающих…
Я впервые в жизни видел всех этих диковинных животных.
А Николай Иванович уверенным шагом бывалого человека вел меня от клетки к клетке.
Народу в зоопарке собралась тьма-тьмущая. Все больше детвора. Потому что это был последний день летних каникул, а для многих, как и для меня, это был самый последний день перед самым первым днем школьной жизни,
Но мы обнаружили такой уголок зоопарка, где людей почти не оказалось. Во всяком случае, тут они долго не задерживались. Без особого интереса проходили мимо.
Потому что здесь за решетками были не какие-нибудь редкостные и удивительные звери, привезенные из жарких либо холодных заморских стран. Тут были самые обыкновенные звери: заяц, лиса, серый волк. Все они были в плохом настроении, ожесточенно метались из угла в угол, тоскливо выглядывали из своих дощатых конурок. Будто хотели сказать: а нас-то зачем сюда?.. Ну, слон – это понятно, и бегемот – понятно, и жираф тоже – одна шея чего стоит! Мы и сами таких страшил никогда не видывали… Но нас зачем? Мы ведь свои, тутошние – выдь в лес и увидишь. А в клетку зачем же? Вон и лося за решетку упрятали, и коров, даже простую корову с теленком и козу-дерезу… Эх, люди-люди!
За железными прутьями бегал от стенки к стенке пасмурный волк. Потом, намаявшись беготней, лег, положил голову на лапы.
– Как собака, – сказал я.
– А он и есть собака, – сказал Николай Иванович. – Это враки, что они злые, они совсем не злые. И на людей они никогда первыми не нападают. На них люди сами нападают, для денег, потому что за убитых волков много денег платят. Так ведь и за собак платят – этим, которые их по улицам вылавливают.
– Меня собака спасла, – сказал я.
– Как спасла?
Я объяснил ему вкратце, как меня спасла собака.
И пока рассказывал, пристально смотрел на него: верит ли? Не думает ли, что я все это выдумал?
Но Николай Иванович выслушал меня внимательно и сочувственно и, как я понял, нисколько не усомнился в правдивости этой истории. Головою кивнул.
Вообще я заметил, что сейчас, здесь, в зоопарке, у этих клеток с диковинными и простыми зверями, он, Николай Иванович, уже мало походил на того нахального и безжалостного дылду, которого я встретил в общежитии: который съел мои конфеты и налил воды за шиворот маленькому Маратику. Я предположил даже, что если собраться с духом, то окажется вполне возможным невзначай обратиться к нему не по имени-отчеству, а просто так: Коля.
– Пошли к обезьянам, – сказал Коля.
Мы пошли к обезьянам.
У обезьянника творилось что-то невообразимое. Толпа осаждала павильон. Взрослые лезли друг дружке на голову. А дети старались протискаться у них меж ног.
Коля Бирюков, разбежавшись и пригнув голову, врезался в толпу. Я следом. Мы пробились. Однако тотчас же нас оттеснили в разные стороны, разъединили, и я потерял своего спутника из виду.
Зато теперь я был у самой железной сетки.
Там, за этой сеткой, выдрючивались обезьяны.
Они висели на хвостах, раскачивались на качелях, гонялись одна за другой. Миловались и ссорились. Почесывали животы, почесывали затылки, будто соображая, что бы еще такое учудить. Одна довольно пожилая обезьяна держала на коленях крохотного обезьяненка, придирчиво разглядывала его шерстку, вылавливала блох и казнила их. А другая мамаша поймала расшалившегося детеныша и как следует его отшлепала.
Публика подыхала от смеха.
Я тоже хохотал взахлеб.
Не знаю, может быть, все, что выделывали сейчас эти обезьяны, было их обычной обезьяньей жизнью. Но мне показалось, что обезьяны и нарочно стараются позабавить, распотешить публику. Как будто им даже очень приятно, что вот столько народу собралось именно у этого павильона – ни у одной клетки в зоопарке не бывает такой толпы; что тут и ноги отдавливают и пуговицы теряют, а все равно хохочут, до слез хохочут.
Я не меньше часа проторчал подле обезьян. И еще бы с удовольствием простоял часок.
Но я обеспокоился тем, что со мной рядом уже давно нет Коли Бирюкова. Я подумал, что, может быть, Коле не так любопытно, как мне, смотреть на этих обезьян: ведь он тут бывал уже много раз, не то что я – впервые.
Я выбрался из толпы с не меньшим трудом, чем туда забрался.
Посмотрел вокруг. Коли не было. Значит, он еще там, у клетки. Надо подождать.
Я сел на лавочку. Я долго сидел.
Люди, насмотревшись да нахохотавшись, отходили от обезьянника. А на смену все шли и шли другие люди. Но Николая Ивановича не было. Я еще подождал. Копи не было. И тут я понял, что, наверное, не дождусь. Что он тоже ждал-ждал меня и ушел. Что он потерял меня. Что я потерялся.
А мне было семь лет. И я в этот день впервые попал в незнакомый город. В Москву. И в первый же день потерялся. Остался один. Сел на лавочку и горько заплакал…
Ах, заплакал? Ну, уж это дудки. Если кто-нибудь мог подумать, что я сел и заплакал, то он сильно ошибся. Плохо он знает нас, детдомовских, если такое подумал. Нам, бедным сироткам, это нипочем. Мы народ самостоятельный, мы все равно не теряемся, где бы нас ни бросили. Как бы не так!
Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.
Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка, по другую сторону улицы, виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию…
Я зашагал к выходу.
За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь – сдачу, которая осталась после покупки двух билетов в зоопарк. Купил «эскимо», отвернул серебряную бумагу, надкусил шоколадный верх, лизнул холодок. Вкусно.
Я шел, не торопясь, по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.
Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.
А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.
Это был он. Представитель, Владимир Константинович Наместников.
Я хотел уж было сказать ему «здравствуйте», мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня: а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.
А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное «эскимо».
Так. Ну, конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой… Неужели за тем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?
Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое «эскимо». Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал:
– Запомни. Это – последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.
5
Так началось мое учение.
Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись, как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, – не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах – это, в общем-то, ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.
И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа – да, уже был самый настоящий день.
Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья – а в небе-то еще ночь, густая, сонливая, беспробудная… Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.
Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.
А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столавой,
– Тефтели?
– Тефтели…
– Братцы, тефтели!
Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с безупречным слухом и отличным голосом. Однако и я и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха, обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.
Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.
Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.
А сначала – о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.
Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим – волосная, нажим – волосная. Два прибавить два будет четыре.
И об этом можно было бы не распространяться: ведь всем это известно, никого не миновала эта наука. Кабы не одно существенное отличие.
Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после – в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит…
У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска – белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски – и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.
И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.
Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину – хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь – знай маши руками.
Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика, письмо… А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками нотного стана!
Вот почему свои самые первые в жизни «а» и «б» мы, высунув от старания языки, писали мелом на пяти линейках. И дважды два мы высчитывали на тех же пяти линейках. И во время переменок рисовали всякие рожицы на этих же пяти линейках.
Что поделаешь? Доски в классах были прибиты намертво – такущими вот гвоздями, и не станешь ведь перед каждым новым уроком отдирать доску и приколачивать вместо нее другую!..
Мне все же сдается, что за этим положением с классными досками крылся другой, никем не придуманный нарочно, но особый смысл.
Чтению, письму, арифметике, как и везде в начальных классах, нас обучала одна учительница. Ксения Васильевна – седенькая такая, добрая старушка. И это очень правильно заведено, что у малышей сперва бывает одна учительница. Иначе они бы просто запутались, кто и чему их учит. Да и про кого впоследствии, на выпускном вечере, они бы пели со слезами на глазах: "Учительница первая моя…"?
Лично я не знаю, про кого мы тут будем петь. Ведь, кроме Ксении Васильевны, за нас, первоклассников, тотчас взялись еще полдюжины учителей: сольфеджио – раз, фортепьяно – два, музыкальная грамота – три, хор четыре… А на плечи Ксении Васильевны, всегда укутанные шерстяным платком, легли остальные заботы: чтобы мы умели читать, писать и считать.
Музыка главенствовала. Она таилась за всеми другими предметами, которые мы изучали. Она просвечивала сквозь них пятью линейками нотного стана, нарисованными на классной доске. Она всюду высовывалась наружу: я здесь!.. Она давала понять, музыка, что стоит за всем и надо всем, что она самое важное в этом мире. Извольте знать!