Текст книги "Мальчики"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– М-да… – сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. – А я предполагал, что имею дело со взрослым человеком.
– Где уж нам? – вздохнул я. – Мы еще маленькие. Дурачки мы.
– Теперь вижу.
Я круто повернулся и зашагал прочь.
– Женя! Погоди.
Он догнал меня, озабоченно дыша.
– Ну, зачем же… зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы ты понял…
Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда. И с первого его слова.
Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович – жулик. Хотя он и был в моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает, что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги, и любой пижон может курить тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там Роллс-Ройс.
Словом, я тотчас понял, что передо мной жулик. Из тех, про которых пишут фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал с ним знаться.
Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор лицом к лицу.
– Давай поговорим серьезно, – повторил Виктор Викторович. – Я хочу, чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино?
– Робертино, – поправил я.
– Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это преклонение перед заграницей, а?
Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда?
– Что же у нас, в России, нету голосов? – продолжал возмущаться он. Нету талантов? Нету своего Лобертино?
– Робертино, – поправил я, досадуя.
До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело человек знает – играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет, отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо – мать честна, прямо слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот Виктор Викторович – такой малокультурный человек. "Лобертино…"
Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино… Будто ничего другого и нет, кроме Робертино!
– Женя, – сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я раздумываю. – Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м!
Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино.
– Женя, – сказал Виктор Викторович, – ты будешь получать двадцать рублей за каждое выступление. Пока договоримся – десять концертов…
Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов, как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.
– Значит, завтра, – сказал Виктор Викторович.
– Во сколько?
– В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?
– Да.
– Подойдет микроавтобус.
Он деловито оглядел меня с ног до головы.
– Так, насчет костюма… Ну, это мы подберем. А потом сам купишь. Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино…
– Робертино.
– Ну да, из Лоретти. Публика потребует… Ты знаешь?
Я, конечно же, знал все эти «Джамайки», всех этих дурацких «Попугаев». Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со словами?
– Слов не знаю.
– Это я предусмотрел, – кивнул Виктор Викторович, И достал из-за пазухи бумажки, исписанные от руки. – Держи.
Я скользнул взглядом по верхней бумажке.
– Разберешь?
– Но ведь это… итальянский?
– Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?
– Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.
– Почему?..
Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.
Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.
– Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница?
"Заграничные буквы". Жуть, что за тип!
– Ладно, – сказал я, забирая листки.
– В семнадцать ноль-ноль, – напомнил Виктор Викторович.
– Ладно.
«Значит, завтра», – сказал он. И до этого завтра, до семнадцати ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать, Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует взвесить… Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь сдохнешь со смеху, а?..
Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.
Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный…
Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло.
А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер – молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану – вот каков он молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов – тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, эксцесс. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил, что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел соответствующий порядок…
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?
Вот уж это было а точности известно всем – не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу…
Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
3
Я был «гвоздем». И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. "Большую концертную программу известных московских артистов", – как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою «левую» бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов – ни «левых», ни «правых». Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер.
А их было не слишком много, номеров.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал «эдрасьте», сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера – а он-то не в счет…
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий «левые» концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в «Крокодиле». И, может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты – про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра – были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. "Как-то я…" – говорил он. "Один мой приятель…" рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем – даже мне – казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром…
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико – она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, – я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но – что факт, то факт – довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской под цвет трико (а у нее – белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она – именно она, эта девица! одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она – именно она, эта девица! – выбросила его в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны…
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку…
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь «гвоздем»?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили – они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться – ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! – кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное…
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял – и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу – и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет – и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами – десятка. Еще раз – и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка…
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил и по себе заметил и по притихшему залу, – что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами – и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
– Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота…
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я – Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто…
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким «Лобертино». Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти «лястро» и «даргенто»?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно – два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки «гвоздем» оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, – без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, – вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал – еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато…
И опять и опять: «Санта-Лючия! Санта-Лючия!»
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем – к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы…
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали…
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
4
– И-и-и…
– Так. Хорошо. Следующий.
– И-и-и-и…
– Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище – класс за классом – водили на осмотр к врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке – к нашей Марии Леонтьевне.
– Алиев! Садись-ка, дружок.
– И-и-и…
– Так. Еще раз.
– И-и-и-и…
– Так-так. Любопытно.
– Фто? – все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев.
– Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом.
– Можешь идти, Марат. Следующий.
– И-и-и…
– Хорошо. Следующий.
– Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
– Здравствуй, Женя… Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
– И-и-и…
– Еще раз.
– И-и-и-и…
– Еще.
– И-и…
– Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало.
– Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Такие связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато – я это тоже ощутил – на лбу выступила испарина.
Но я молчал.
– Владимир Константинович, – сказала она все так же спокойно и мягко, – Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
– В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу… Что ж, нельзя, стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его… Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
– Нельзя – значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
– У тебя тройка по геометрии, – повторил Наместников. – Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию.
– Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
– Ты напрасно так волнуешься, Женя, – наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. – Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина… Иди же. Следующий.
– И-и-и…
– Хорошо. Очень хорошо… Следующий.
– И-и-и-и…
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
– Дворец культуры металлургов! – сияя от удовольствия, сообщил он. Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
– Виктор Викторович…
– Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся…
– Виктор Викторович…
– Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается…
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
– Виктор Викторович… Я не поеду.
– А? – Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. – Как это не поедешь?
– Я не смогу поехать.
– Что значит – не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают… Что за глупость?
– Это не глупость. Правда, я не могу.
– Но почему?
Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
– Женя, в чем дело?
– Мне… нельзя петь.
– Как это – нельзя?
– Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, – поспешил я заверить его.
– Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
– Ах, вот оно что… – задумчиво повторил Виктор Викторович.
– Да, – кивнул я. – Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго.
– Значит, всё?
– Что всё?
Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, всё".
– Что всё?
– Значит, всё – повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал: "Значит, всё".
– Что всё?.. – удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
– Да, Женя. Всё.
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "всё".
Я закричал:
– Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки – в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла «Волга» с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу – от дома к дому – не спеша пересекала рыжая кошка…
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
– Не-е-ет!!!
В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота «Волги» высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись…
Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.
– Ну, что ты, что ты? – забормотал он. – Ну, зачем же, зачем же…
– Когда? – спросил я.
– Что – когда?
– Когда ехать?
Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
– А ты… сможешь?
На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.
С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.
– Когда?
– Завтра. В половине шестого. Как обычно – здесь.
– Хорошо. Я буду. До свиданья.
– Женя, погоди. – Он стал опять суетливо шарить за пазухой. – Тут тебе еще…
Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь.
– …наш советский Робертино Лоретти!
Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его научил.
Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту.
И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.
Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? – и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены заберите, мол, нам такие штуки без надобности…
Этот фокус действовал безотказно.
По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане.
Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене – и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за «Лючией» и «Солнцем» выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто".
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же – вот было бы здорово! она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки – и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним – и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.
Шуберт. "Аве Мария".
Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а…"
Все идет хорошо. Теперь – верха.
И на первой же верхней ноте произошел «кикс». Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий – там, кажется, это тоже называется «киксом»…
Я тотчас выправил ноту.
Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.
Я почувствовал, как перехватило горло – его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца.
О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.
В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки…