355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Пир в Одессе после холеры » Текст книги (страница 8)
Пир в Одессе после холеры
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:30

Текст книги "Пир в Одессе после холеры"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

– Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!

Я не верил своим ушам.

Надобно заметить, что имя Рихарда Зорге – немецкого журналиста, работавшего в Японии на нашу разведку, предупредившего о дате нападения фашистской Германии на Советский Союз, арестованного и казненного японцами, – только что появилось в обиходе, благодаря наконец-то показанному у нас французскому фильму «Кто вы, доктор Зорге?» Рихарду Зорге посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, поставили памятник, назвали его именем улицу в Москве.

Тогда, в середине шестидесятых, это еще имело вкус новизны, было сенсацией.

Но фраза, только что произнесенная Строевой, конечно же, произвела на меня куда большее впечатление.

Я смотрел на нее, озадаченно моргая.

А она опять улыбнулась и кивнула: да-да.

Уже в преклонном возрасте мама вновь стала сниматься в кино. Как и в свои молодые годы, в безмолвных ролях второго плана, в так называемой групповке. Ее фамилия, домашний адрес, фотографии были в актерской картотеке «Мосфильма», и всякий раз, когда для съемок требовалась актриса в возрасте, с породистым узким лицом на роль барыни, к тому же умеющая носить кринолин, обмахиваться веером и достойно держать в руке кружевной зонтик от солнца, – звонили ей: Лидия Андреевна, приезжайте завтра туда-то к такому-то часу. – А что за фильм? – спрашивала она. – «Анна Каренина». – Простите, а кто режиссер? – Александр Григорьевич Зархи. – Гм...

Но вечером она заваливалась на тахту с толстовским томиком и дотошно изучала обстановку предполагаемого эпизода, его психологический климат.

В эпизоде офицерских скачек на красносельском ипподроме («гипподроме», как предпочитал выражаться Лев Николаевич), затерянная среди прочей чистой публики, она, естественно, болела за Вронского и, заводя подружек, зная, что все равно натурную сцену будут потом переозвучивать в павильоне, кричала в голос: «Вронский, шайбу, шай-бу!..»

У актеров групповки – своя жизнь в искусстве, своя конкуренция, свои интриги, свои романы, свои обычаи. Непременно, если не в кадре, то хотя бы в перекуре между дублями, надобно запечатлеться рядом с главными героями фильма, как бы в живом общении (студийному фотографу за это дают на лапу). Не знаю, есть ли у Татьяны Самойловой, сыгравшей заглавную роль в этом спорном фильме, и у Василия Ланового, сыгравшего красавца-кавалергарда, – есть ли у них роскошный чернобелый снимок, где Анна Каренина и Алексей Вронский советуются на балу с моей мамой, как им быть с этой свалившейся на них любовью, – но у меня такой снимок есть.

По утрам, просматривая в газете программы телеканалов, я нахожу названия фильмов, в которых она сыграла маленькие, боковые, мгновенные роли, и уже заранее знаю, что нынче вечером мы с нею опять встретимся – и проникаюсь благодарностью к дурацкому ящику, который стоит напротив моего кресла.

Вот она степенно, как подобает былой красавице, сходит по трапу белоснежного лайнера «Михаил Светлов», только что побывав в морском круизе вместе с героями «Бриллиантовой руки» – положительным героем Горбунковым и отрицательным героем, стилягой и фарцовщиком Козодоевым, одинаково жалкими в своем совковом плебействе, – она шествует в приличествующей курортному сезону широкополой шляпе, поглядывая поверх голов: встречает ли ее, прибывшую из заграничного вояжа, единственный непутевый сын...

Я здесь, мама.

А вот она восседает за судейским столом в назидательном детективном фильме. Она, конечно, не судья, а всего лишь народный заседатель, поддакивающий судье. И на ней не судейская мантия – тогда этот обычай еще не был воскрешен, – но даже простое темное платье из домашнего гардероба производит впечатление мантии, когда мама вживается в роль. Ее волосы тронуты сединой, взгляд строг...

Я съеживаюсь в кресле под этим взглядом, блудливая улыбка корежит губы.

Нет-нет, мама, не волнуйся, это судят не меня, вот те крест! Я тут просто так сижу, смотрю кино... Знаешь, тут тако-ое было! О нет, тебе не понять: ведь все это случилось уже после тебя... Да, это случилось при нас, но мы тоже ничего не поняли. Хотели, как лучше. А нас просто употребили... Одни глотки драли, а другие втихаря хвать-похвать... Мы не виноваты. Или виноваты?

Нет, не разбогател: таким, как я, не досталось. Нет, не на слуху: не успел подсуетиться вовремя... Счастлив ли? Но ведь ты помнишь, у Пушкина: «На свете счастья нет...»


Президент попойки

Когда я начал писать эти заметки о поездке в Одессу и, ради озорства, назвал их так, как я их назвал – «Пир в Одессе после холеры», – мне казалось вполне достаточной эта аллюзия: просвещенный читатель, конечно же, уловит связь с заглавием пушкинской маленькой трагедии «Пир во время чумы» и усмехнется сочувственно.

Однако всем нам свойственно в разные годы жизни, от детских до преклонных лет, вновь и вновь возвращаться к Пушкину и всякий раз открывать для себя нечто новое.

Я обнаружил, что игривая подмена слова чума словом холера и, даже более того, отождествление этих слов и понятий произошло куда раньше, и руку к сему приложил не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин.

Вот что он написал из Болдина своей невесте Наталье Николаевне Гончаровой 26 ноября 1830-го, рассказывая о том, как был захвачен врасплох явившимся страшным поветрием:

«...Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я тогда готов был радоваться чуме».

Впрочем, письмо это написано по-французски, и в разных изданиях последнее слово – la peste – переводится то как «чума», то как «зараза».

Поэтому будет верней обратиться к текстам, заведомо написанным по-русски.

В пушкинских рукописях, не публиковавшихся им при жизни, были обнаружены записки, позже условно озаглавленные «Холера».

Там он опять обращается к событиям осени 1830 года и сам, прибегая к поэтической терминологии, выясняет соотношение между холерой и чумой:

«...Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу».

Вполне возможно, что Пушкиным владел некий замысел, что ему виделся сквозной сюжет, который позволял нанизать события жизни на стержень опасности, шедшей за ним буквально по пятам – куда бы он ни направлялся и где бы ни оседал.

Судьба хранила его от этой напасти. Другой рок был уготован ему, и он это чувствовал, знал, и потому был отчаянно бесстрашен.

Но он был невольным свидетелем того, как погибель настигает других людей, порою дорогих его сердцу.

Зачин этой рукописи соответствовал канону повествовательной традиции и, буквально с первых строк, погружал читателя в мир уже знакомой ему пушкинской прозы, пленяющей доверительностью интонаций, прозрачностью языка и, сверх того, сулил ту безоговорочность жизненной правды, которая вообще сделалась главным мерилом для русской литературы.

«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодецкие поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при этом: Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».

Дерптский студент – Алексей Николаевич Вульф, младший друг поэта, с которым в Тригорском они жили в баньке на берегу Сороти, спросонья бежали к реке купаться, сажали пули в цель из пистолетов Лепаж, пили вино, волочились за девицами (Вульф бывал удачливей), но и не чурались серьезных бесед.

«Студент объяснил мне, – записывал позднее Пушкин, – что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее – всё, чему после мы успели наслыхаться.

Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорный слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».

Тогда, в молодые годы, проведенные в ссылках, на Юге – в Кишиневе, Каменке, Одессе, Михайловском, – он сталкивался иногда с грозными проявлениями этой напасти, которая еще не имела черт повального мора. Коварная болезнь как бы вела разведку, убивая выборочно.

«О холере я имел довольно темное понятие, – признается он, – хотя в 1822 году старая молдавская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни...»

Но он оставался беспечным. Тем более, что люди, которые его окружали, всячески старались укрепить его – а заодно и себя, – в несущественности угрозы.

Владимир Петрович Горчаков, закадычный друг поэта кишиневской поры, записал в своем дневнике: «Один чиновник Областного правления был приглашен на обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней. – «Особенно от горячки», – заметил Пушкин. – «Да, таки и от горячки, – возразил чиновник с важностью, – вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло...»

Пушкин усомнился, надерзил рассказчику, а когда тот обозвал поэта «молокососом», то ответом ему было: «а вы – виносос...»

Однако в других случаях Пушкин бывал доверчивей, особенно в тех, когда источником полезных знаний был не чиновный мужлан, а прекрасная дама.

«...одна молодая женщина из Константинополя, – признавался он в письме своей юной невесте, – говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье – всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли?»

Молодую женщину из Константинополя звали Калипсо. Она была дочерью гадалки Полихронии. Она чудесно пела. Пушкин не остался к ней равнодушным. Эта страсть подогревалась тайной, известной всему Кишиневу: пятнадцати лет отроду нимфа Калипсо была возлюбленной самого лорда Байрона, эпигоном которого в ту пору весь Кишинев и числил господина Пушкина.

В стихотворении «Гречанке» он и сам еще отдавал первенство Байрону, хотя и ощущал себя соперником, во всяком случае – в любви.

Ты рождена воспламенять

Воображение поэтов,

Его тревожить и пленять

Любезной живостью приветов.

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей,

И этой ножкою нескромной;

Ты рождена для неги томной,

Для упоения страстей...

Уверения Калипсо в том, что «от чумы умирает только простонародье», оправдались самым печальным образом. Через несколько лет нимфа умерла, но не от простонародной чумы, и не от плебейской холеры, и не от бивачной лихорадки, как лорд Байрон, а от благородной чахотки.

В 1822 году, вместе с канцелярией генерал-губернатора Новороссии и Бессарабии графа Воронцова, где ссыльный поэт служил в невысокой должности коллежского секретаря, Пушкин переезжает из Кишинева в Одессу. Для него эта перемена мест означает нечто большее, чем переезд из одного провинциального города в другой: «...я оставил мою Молдавию и явился в Европу...»

Юрий Михайлович Лотман в биографической книге о Пушкине подчеркивает этот аспект: «...Пушкин был захвачен удовольствиями жизни в большом городе с ресторанами, театром, итальянской оперой, блестящим и разнообразным обществом, столь резко контрастировавшим с провинциальностью кишиневской жизни. Светскими знакомствами и театром Одесса напоминала Петербург, непринужденным обществом военных либералов – Киев, Кишинев и Каменку, а морем, французской и итальянской речью на улицах, бесцензурным пропуском французских газет и беспошлинным провозом вин – Европу».

Правда Лотман делает важную оговорку насчет того, что подобный взгляд на одесскую жизнь Пушкина характерен «для поверхностного наблюдателя», что именно в это время поэт одержим идеей покинуть Россию («свалить за бугор», как выразились бы потомки), что его друзья и подруги ищут денег, дабы помочь ему осуществить этот побег, что он заинтересованно и пристально следит за освободительным движением в Греции, за созывом революционных Кортесов в Испании – о, как бы он хотел участвовать во всем этом!..

Лотман приводит черновую редакцию строки из «Путешествий Онегина»: «И что Кортесы иль пожары...»

Но Пушкин не уехал из России. Он остался в Одессе. И черновая строка в перебеленном виде обрела совсем иной вид и смысл.

Бывало пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я.

Потом за трубкой раскаленной,

Волной соленой оживленный,

Как мусульман в своем раю,

С восточной гущей кофе пью.

Иду гулять. Уж благосклонный

Открыт Casino; чашек звон

Там раздается; на балкон

Маркер выходит полусонный

С метлой в руках, и у крыльца

Уже сошлися два купца.

Глядишь – и площадь запестрела.

Всё оживилось: здесь и там

Бегут за делом и без дела,

Однако больше по делам.

Дитя расчета и отваги,

Идет купец взглянуть на флаги,

Проведать, шлют ли небеса

Ему знакомы паруса.

Какие новые товары

Вступили нынче в карантин?

И что чума? и где пожары?

И нет ли голода, войны

Или подобной новизны?

Крамольные Кортесы заменены более понятной и более близкой, хотя, слава богу, все еще далекой чумою.

А «подобная новизна» будет обсуждаться здесь и век спустя.

Трудно преодолеть ощущение того, что главы романа Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Золотой теленок», посвященные тусовке почтенных стариков города Черноморска у бывшего кафе «Флорида», навеяны строфами из «Путешествий Онегина».

Впрочем, авторы бестселлера и не прячут этой переклички.

Изображая сборище ставших уже классическими «пикейных жилетов», старцев в канотье и панамах, напротив крытой веранды нарпитовской столовой № 68, Ильф и Петров приводят подсказывающую датировку: «...все, что бы ни происходило на свете, старики рассматривали как прелюдию к объявлению Черноморска вольным городом. Когда-то, лет сто тому назад, Черноморск был действительно вольным городом, и это было так весело и доходно, что легенда о «порто-франко» до сих пор еще бросала золотой блеск на светлый угол у кафе «Флорида».

– Читали про конференцию по разоружению? – обращался один пикейный жилет к другому пикейному жилету. – Выступление графа Бернсторфа?

– Бернсторф – это голова! – отвечал спрошенный жилет таким тоном, будто уверился в том на основе долголетнего знакомства с графом...»

... И что чума? и где пожары? И нет ли голода, войны, или подобной новизны?

Знаменитый эпизод учений по отражению химической атаки в Черноморске начинается в «Золотом теленке» надрывным воем сирены, затем раздается «оглушающий лопающийся пушечный выстрел» («Бывало пушка зоревая лишь только грянет с корабля...»). Случайность?..

Но далее черед ретроспекций меняет направление и, уже интроспективно, влечет мою память к реалиям холерного карантина в Одессе 1970 года.

Люди в противогазах («резиновые хари») укладывают Остапа Бендера на носилки («Товарищ! Вы отравлены!») и тащат его в газоубежище («К Остапу подбежала комсомолка с красным крестом на переднике. Она вытащила из брезентовой сумки бинты и вату и, хмуря брови, чтобы не рассмеяться, обмотала руку великого комбинатора поверх рукава...»). В домовом клубе, превращенном в учебное газоубежище, Остап впервые встретит девушку спортивного вида Зосю Синицкую, сюда же авторы затолкают почти весь сонм персонажей романа, включая табунок «пикейных жилетов».

Эту сцену продолжит Михаил Жванецкий газетным интервью более поздних лет:

«Холера в Одессе имела большой успех... Партия придумала: надо поднять настроение. Откуда они это знали? Столько смеха в Зеленом театре не было никогда. Лица в Одессе стали хорошие, в городе вдруг появились продукты и такси. Перебоев с водой не было. На улицах была абсолютная чистота, несвойственная Одессе. Милиция следила за тем, чтобы мы мыли руки. Не жизнь, а красота! Город был оцеплен войсками.

Мы с Карцевым и Ильченко прошли через обсервацию. 300 человек вывезли на 5 дней на пароходе в море и брали анализы. После этих анализов мужчины переходили с медсестрами на «ты», потому что иначе обращаться уже было нельзя. Из Одессы мы приехали в Москву и заняли второе место на конкурсе артистов эстрады. Через полтора месяца вернулись в Одессу, а там жизнь уже вернулась в нормальное русло: грязь, трамваи забиты, в магазинах пусто...»

Но мы возвратимся к событиям той поры, когда Одесса была вольным городом – во всяком случае для Пушкина.

Его словесные портреты той поры – кишиневской, одесской – поражают своим несходством с классическими памятниками, портретами кисти Тропинина, Кипренского, Айвазовского. Последний, выполненный, кстати, вместе с Репиным и изображающий поэта на берегу моря, просто переносит опекушинское изваяние с Тверской в Москве – та же крылатка, та же шляпа в руке, те же бакенбарды и кудри – на прибрежные скалы, омытые пеною шторма: «Прощай, свободная стихия!..»

Квасных патриотов и стерильных пушкинистов раздражают бесхитростные свидетельства современников.

«Пушкин был еще совсем молод. Был он не то, что черный, а так, смуглый, загоревший. Был добрый, хороших правил, а только шалун... Бывало, Пушкин часто гулял в городском саду. Но всякий раз он переодевался в разные костюмы. Вот уж смотришь, – Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. Молдаваны тогда рясы носили. В другой раз смотришь – уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид. А когда же гуляет в обыкновенном виде, то уж непременно одна пола на плече, а другая тянется по земле...»

Это – из воспоминаний П. В. Дыдицкой, племянницы архимандрита Иринея, ректора кишиневской семинарии.

Как яростно бомбили Андрея Донатовича Синявского лишь за то, что он привел это свидетельство в своих «Прогулках с Пушкиным», которые писал узником мордовского лагеря и страничками, под видом писем, отсылал жене Марии Васильевне Розановой.

А вот уже Одесса:

«...Далее, к театру, на другом углу того же квартала, помещалось казино, о котором упоминает он в Онегине, при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалуке и феске. Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улице показывался он в черном сюртуке и в фуражке или черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут, и из-за галстука не было видно воротничков рубашки. Волосы и здесь у него были подстрижены под гребешок или даже обриты...»

Таким предстает поэт в воспоминаниях К. П. Зеленецкого.

Плейбой. Скинхед.

В ноябре 1823 года он пишет из Одессы в Кишинев письмо Ф.Ф. Вигелю.

«...У нас холодно, грязно – обедаем славно – я пью, как Лот содомский, и жалею, что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек – я был президентом попойки – все перепились и потом поехали по ........

В. Вересаев в книге «Жизнь Пушкина» заполняет горизонталь словами «по борделям», но это не соответствует отточию.

Впрочем, это и не важно.

Письмо сохранилось лишь в черновом наброске. Отправлен ли был чистовик адресату?

Филиппа Филипповича Вигеля Пушкин знал еще по Петербургу, оба хаживали в «Арзамас». Позже Вигель служил в той же канцелярии графа Воронцова, где и Пушкин, попеременно в Одессе и Кишиневе. Впоследствии дослужился до постов вице-губернатора Бессарабии, градоначальника Керчи. Современники характеризуют его человеком злым, завистливым, вздорным. Он был гомосексуалистом и не скрывал своих наклонностей. Однако водилось за ним и другое. Вигель был и слыл доносчиком, в частности по его доносу начались невзгоды у Чаадаева.

Зачем же, спросите вы, Пушкин пишет Вигелю столь откровенное, столь уязвимое послание?

Спросите что полегче.

Повторю, письмо осталось в черновике. Вполне возможно, что Пушкин и не переписывал его. Но он сохранил черновой набросок – значит, этот черновик представлял для него самого какой-то особый интерес. Какой?

Перечитаем снова взъерошенный, сумбурный, раздерганный черточками текст.

И оставим для дальнейших размышлений четкую вводную фразу:

«...я был президентом попойки...»

Зачем? Авось, пригодится.

Последуем же за неугомонным поэтом – что там дальше в его путешествиях, в его жизни?

В рукописи, условно называемой «Холера» – о ней уже была речь, – события стремительно перемещаются во времени.

Из 1826-го, когда в Михайловском Пушкин выслушивал мрачные пророчества дерптского студента Вульфа («Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас»), они, события, стремятся в Москву восемьсот тридцатого, в пору его возмужалости и жениховства, – промежуток ровно в четыре года.

Но Пушкин настаивает на пяти: «Спустя пять лет я был в Москве...», «...о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».

Вполне вероятно, что записи о холере несли в себе замысел повести, где сюжет, как всегда у Пушкина, чрезвычайно динамичен: от судьбоносного предсказания к действию, от случайной завязки к роковому событию.

Есть основание думать, что действие повести должно было разыграться в холерной Москве 1830 года, на ее околицах, через которые катилось страшное поветрие, на дальних трактах, в деревне, где заперт карантинными заставами мятущийся, страдающий, влюбленный герой, а его любимая – там, в Москве, жива ли, нет ли?..

Сюжет такого рода не терпит промежуточных задержек и отвлечений, тем паче если они сами по себе действенны и ярки.

Может быть, именно поэтому в «Холере» Пушкин не посчитал нужным возвращаться памятью к эпизодам своих странствий по Кавказу, своего участия в военных походах, где он не на расстоянии, а в упор, лицом к лицу сталкивался со смертельной опасностью.

Тем более, что эти эпизоды нашли свое место в «Путешествии в Арзрум».

В «Холере» есть лишь беглая ссылка на пребывание «между азиатцами».

Мы же не связаны динамикой сюжета и можем себе позволить повторение пройденного, тем более, что эти картины полны изобразительной и эмоциональной мощи.

Из «Путешествия в Арзрум»:

«...Переехав через гору и спустясь в долину, осененную деревьями, я увидел минеральный ключ, текущий поперек дороги. Здесь я встретил армянского попа, ехавшего в Ахалцык из Эривани. «Что нового в Эривани?» – спросил я его. «В Эривани чума, – отвечал он; – а что слыхать об Алхацыке?» – «В Алхацыке чума», – отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались».

Настроение этой встречи, сдержанный трагизм диалога будет повторяться почти дословно – лишь с переменой географических координат и сменой речевого колорита, приближенного к русской стихии, – в набросках «Холеры», в письмах Пушкина из болдинского затворничества.

На страницах «Путешествия в Арзрум» нам дано узреть воочию пластику тех картин, которые могли бы возникнуть в задуманной повести.

«...Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решил оставить армию. Мысль о присутствии чумы очень неприятна с непривычки. Желая изгладить это впечатление, я пошел гулять по базару. Остановясь перед лавкою оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть; из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого и воротился домой очень недовольный своею прогулкою.

Любопытство однако ж превозмогло; на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились зачумленные. Я не сошел с лошади и взял предосторожность стать по ветру. Из палатки вывели нам больного; он был чрезвычайно бледен и шатался, как пьяный. Другой больной лежал без памяти. Осмотрев чумного и обещав несчастному скорое выздоровление, я обратил внимание на двух турков, которые выводили его под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город».

С путешествием в Арзрум, где поэту довелось столкнуться не только с чумою, но и с войной – участвовать в стычках, в перестрелках, стоять под ядрами неприятельских пушек в черном сюртуке и с блестящим цилиндром на голове, за что солдаты звали его «драгунским батюшкой», принимая за полкового священника, – связано еще одно свидетельство, оставленное М.В. Юзефовичем, который, как и брат Пушкина Лев, был адъютантом молодого генерала Раевского, командира славного Нижегородского драгунского полка.

Свидетельство это, казалось бы, не имеет касательства ни к чуме, ни к холере, но для нас оно очень важно. Итак:

«...Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю и вообще для своего серьезного образования воспользовался ссылкой. Там, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он, в нашей палатке, переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого, на другой день, я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: «Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?» Расхохотался в свою очередь и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его правильным и понимание языка безукоризненным».

Лишь теперь мы возвратимся в златоглавую Москву.

На сей раз я повел студентов в Донской монастырь. Мы уже побывали до этого в Спасо-Андрониковом и Новодевичьем монастырях, на Рогожском старообрядческом кладбище; смотрели русский ампир в переулках Арбата и советский конструктивизм на Мясницкой; прошли по адресам бунинского «Чистого понедельника», по типовым кварталам Новых Черемушек.

Это было важным дополнением к семинарским занятиям в аудитории Литературного института. Я учил их прочитывать лица домов, лица эпох, как прочитывают лица людей. Приучал их «вышагивать» пространства будущих книг.

Паломничество в Донской монастырь имело конкретную цель: я хотел показать студентам подлинные мраморные горельефы храма Христа Спасителя.

Вот так: храм взорвали в одночасье, не пощадив драгоценных росписей Сурикова, Васнецова, Верещагина, Маковского, Семирадского; гранит и мрамор облицовки использовали на строительстве станций метрополитена; позолоту и бронзу растащили; колокола переплавили...

Но кто-то совестливый и догадливый свез уцелевшие изваяния на Шаболовку и укрыл, подальше от греха, за монастырскими стенами.

Там они и стоят доселе. Мрамор иссечен дождями, изъеден смогом, весь в оспинах, посерел в цвет пепла.

Но камень сберег высоту смысла, мощь запечатленного движения, одухотворенность образов.

Мельхиседек встречает Авраама, победившего нечестивых царей: пленники – кто в цепях, кто с посохом, кто с бурдюком воды. Аравийские верблюды несут тяжелые тюки – добычу победителей...

Молодой Давид в античном шлеме после поединка с Голиафом: отсеченная голова великана воздета на копье. Народ ликует, красивая девушка слагает гимны воинам, бряцая на струнах лиры...

Князь Дмитрий Донской, снаряжаясь в поход против супостатов, принимает благословение Сергия Радонежского в канун Куликовской битвы...

Мои юные коллеги смотрели, перешептываясь, впечатляясь.

Обратно шли молча, лишь взглядывая попутно на кладбищенские надгробья: Херасков, Сумароков, Дмитриев, Чаадаев, Одоевский.

Но у одного из памятников, что под самой стеною большого собора Донской богоматери, они замешкались, считывая надпись на стеле с белой урной: «Подъ симъ камнемъ погребено тело Колежского Асесора Василия Львовича Пушкина, скончавшегося въ 1830 году августа 20 дня. Жития его было 63 года и 3 месяцовъ».

Я подтвердил: да, это он, дядя Александра Сергеевича, тоже поэт, автор «Опасного соседа», жуир, щеголь, повеса, ну, весь в племянничка.

Отнюдь не из желания вогнать их в скорбь, а наоборот, в намерении прояснить их постные мины, которые всегда ложатся на лица юных, когда они посещают святые обители и погосты, я счел уместным рассказать им о том, как умирал дядя великого поэта.

– У его постели собралось множество людей – друзья, родные, почитатели, ведь он был очень известной фигурой в Москве, – рассказывал я. – Он лежал в забытьи, при последнем издыхании. Но, когда в комнату вошел племянник, Василий Львович вдруг открыл глаза и с усилием выговорил: «Как скучны статьи Катенина!..»

Сообразив, что ржать в голос у могильного надгробья неприлично, студенты изошли тихим стоном восторга.

– Да-да, – оживился и я, огладив ладонью мрамор урны. – Заслышав это, Александр Сергеевич раскинул руки и стал теснить всех к двери, а следом вышел сам. Чуткость слуха подсказала ему, что эта фраза должна быть последней: «Как скучны статьи Катенина!..» И больше ни слова.

После похорон Пушкин с Погодиным долго бродили меж надгробий Донского монастыря, набрели на могилу Сумарокова, забытую, как и его трагедии.

Кто-то заметил, что на отпевании Василия Львовича не было его друга, поэта Ивана Дмитриева. Побежал слух о том, что Дмитриев не решился войти в помещение, где шла заупокойная служба, подозревая причиною смерти холеру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю