355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Пир в Одессе после холеры » Текст книги (страница 5)
Пир в Одессе после холеры
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:30

Текст книги "Пир в Одессе после холеры"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.

Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?

Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет... мы не говорили тебе.

Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца – Евсея Тимофеевича Рекемчука.

Выясняли месяца два.

После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.

Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов – сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, – ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.

Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»

А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.

То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!

Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.

Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза – она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.

На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.

Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.

Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы – дом ведь был деревянный, без особых удобств.

Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.

Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.

Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях – уже в другом городе, – Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке...

Но меня не арестовали.

Этим – как и рождением на свет – я обязан матери.

Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.

Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.

Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.

Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.

Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском «Архипелаге», которые заставили меня напрячься.

«...Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, – Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но – к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».

Аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу, изданную в Париже. И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.

– Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря...

Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами. Правда, перекос глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.

– Не надо было жалеть нагаек – ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..

Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто бывает с людьми, побывавшими в неволе.

И, все-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом годах показалась мне чересчур отвлеченной.

Я хотел уж было возразить, сослаться на то, что в девятьсот пятом и в семнадцатом годах меня еще не было на свете.

Правда, семейное предание гласило, что моего деда Андрея Кирилловича однажды вытянули нагайкой по спине, и он до конца своих дней не простил этой обиды царскому самодержавию, потому что был не из простых-с, и лишь случайно оказался в толпе на Конной площади, это в Харькове, которую разгоняли казаки, хлеща плетьми направо и налево... В семье хранили эту легенду как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Да и мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря...» была лишь риторикой.

Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:

– Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..

– А кто такая... Софья Власьевна? – растерянно переспросил я. Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:

– Софья Власьевна – это Советская власть. Лагерный жаргон.

– А-а.

Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час. Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.

Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было – терпимость к чужому мнению и слову? Пожалуй, нет: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же – после пережитых невзгод, мытарств, обид – во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..

Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, – что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.

Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок – я не спрашивал.

Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.

Он был родом из казачьей станицы, его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.

Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку и теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком, а на досуге сочинял романы – собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною...

Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам.

Покуда же объясню, как сам вновь оказался в этих благодатных местах.

В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в «Огоньке», в «Смене». Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым и Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала «Огонёк». Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг, делали известными наши имена миллионной читательской аудитории этого журнала.

Адреса моих огоньковских командировок – Кузбасс, Украина и, конечно же, «земля, с которою вместе мерз», республика Коми.

Но эта породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.

Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анастасия и Ольга, вдовы врангелевских офицеров, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со «строгачем» по партийной линии...

«Возвращайся туда, где тебе его дали, – советовали знающие люди. – Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни».

Я жил в Москве, не имея собственного угла: мать выселили с казенной жилплощади, и она ютилась вместе со мною в клетушке родственников, уехавших работать, кстати, в ту же республику Коми. Жена Луиза, прервав учебу на театроведческом факультете ГИТИСа, вернулась с дочерью в Сыктывкар.

Перелом эпохи после смерти Сталина обозначился каким-то лихорадочным движением непоседливой молодежи: уезжали на целину, на Ангару, в Кара-Кумы, в геологические партии, на строительство железных дорог, гидроэлектростанций, куда глаза глядят, куда зовет душа...

Может быть, в этом движении впервые проявился стихийный порыв к свободе.

Махнув рукой на столичную прописку, я уехал на Север.

С 1954 года я вновь работал в редакции газеты «Красное знамя» собственным корреспондентом по Ухтинскому и Троицко-Печорскому районам, жил в Ухте.

Ранней весною самолет-кукурузник забрасывал меня в таежные глухомани у предгорий северного Урала, к быстро мелеющим истокам Печоры. Оттуда я спускался на лодках, подолгу застревая в попутных деревнях, в поселках геологов.

Поздним летом плыл пароходом от Канина вниз по Печоре, к древним поморским селам, где женщины еще надевали по праздникам жемчуговые кокошники, парчовые наряды, лисьи душегреи из прабабкиных сундуков, пели песни и разговаривали на языке, непонятном приезжим, а это и была исконная русская речь.

Там, на Печоре, на чистых ветрах, я отдышался после долгих метаний, ощутил ровность пульса.

Там я ощутил необходимость второго прочтения, переосмысления всего виденного и пережитого ранее.

Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.

Позже большинство этих людей реабилитировали. Им выплатили компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб, хотя, конечно, никакими рублями невозможно было возместить искалеченные судьбы. Им предоставили квартиры в тех местах, где они прежде жили. Восстановили во всех гражданских правах.

Но вот какая неожиданность: очень многие из них не захотели уезжать восвояси, они остались жить и работать на Севере, в тех краях, которым отдали годы, а подчас и многие годы жизни, отдали свой труд, свой талант, где они зачастую находили любовь и семейное счастье, где родились их дети.

Добавлю: и очень многие из них нашли последнее пристанище в этой суровой земле.

В своих северных повестях и романах я несколько раз возвращался к образу человека, который существовал вполне реально: это был первооткрыватель Ярегского месторождения тяжелой нефти, доктор геолого-минералогических наук Андрей Яковлевич Кремс, Герой Социалистического труда, лауреат Государственных премий и прочая, и прочая, и прочая.

Но до всего этого он был «простым советским заключенным».

В повести «Всё впереди» он у меня Храмцов, в романе «Скудный материк» – Платон Андреевич Хохлов.

В семидесятые годы журнал «Огонёк» опубликовал научную статью о драматической – теперь скажу: трагической – истории освоения северной нефти. Статья не имела никакого отношения к литературе, но при этом в ней была ссылка на мой роман, помещена фотография Кремса – он, без околичностей, был объявлен прототипом Хохлова в «Скудном материке». Насколько мне известно, возражений ни с чьей стороны не последовало.

Центр Ухты был застроен по проектам молодых архитекторов Николая Жижимонтова и Павла Мурзина (в городе их называли Жижик и Мурзик). По их проекту было возведено здание Дворца культуры нефтяников, изображение которого есть в Большой Советской энциклопедии, а ныне в нем церковь... Но Жижик и Мурзик тоже приехали на Север не в поисках романтики.

Из литературного объединения при городской газете, которое сколотил я, вышли писатели Николай Володарский, Ирина Махонина, Борис Купчинкин, Василий Журавлев-Печорский, Марианна Вехова, Анатолий Козулин, Виктор Кушманов. За плечами некоторых из них было всё то же – лагерь, ссылка.

Наведывался на эти сборища и мой знакомый с Вой-Вожа, тот, что на досуге сочинял романы. Останавливался у меня – один, либо с женою, пышнотелой румяной клушей.

Да и я, выезжая по заданиям редакции на нефтяные промыслы, иногда находил ночлег в его домишке за жердевым забором, на краю поселка. Там было тепло и чисто, на стене горницы висел портрет Шолохова, который подсказывал несведущим людям, что хозяин дома тоже причастен к литературным занятиям и, сверх того, является земляком автора «Тихого Дона».

Тут-то, не за пустым, конечно, столом и разгорались снова наши словесные баталии.

Зачин у них был всегда один и тот же: что зря пожалели плентюгов в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом, и что всех коммуняк надо вешать на фонарях.

Это теперь, когда подобные мысли и речи обрели ранг национальной идеи, они сделались банальностью, общим местом, занудным газетным штампом.

Тогда же в них еще был соблазн новизны.

И я, со всею страстью молодых лет, спорил с хозяином.

– Пойми же ты, чудило, – наседал я, – что это вопрос не только политического свойства. Это, прежде всего, вопрос экономический, фундаментальный. Вот ты – нормировщик, вкалываешь на производстве, должен же ты учитывать такие краеугольные вещи! Что если Советская власть – или, как ты ее называешь, Софья Власьевна, – если она прикажет долго жить, то, прежде всего, встанет вопрос о собственности на средства производства! Кому будет принадлежать эта земля, этот лес, где мы с тобою сейчас водку пьем? Кому будет принадлежать вот это самое, на чем мы сидим, – я показал пальцем в пол, – войвожская нефть, вуктыльский газ? Кто купит Ухтинский нефтеперерабатывающий завод? Кто купит Ярегские нефтешахты?..

– Кто захочет, тот и купит, – досадливо отмахивался он.

– А деньги где возьмет? Ведь это же не три с полтиной!..

– Наворует. За три с полтиной и купит.

Поразительно не то, что мы в те далекие и дремучие времена охватывали мыслью весь масштаб созревших проблем, проникали в их сокровенную суть, в сердцевину, – нет-нет, поразительно вовсе не это.

Теперь, вспоминая наши войвожские застольные дискуссии, я дивлюсь другому.

Что он уже тогда был несокрушимо прав: наворуют и купят, за три с полтиной.

А я, каким был тогда дураком, таким и остался.

Проигрывая спор, уже не надеясь на себя, я в отчаяньи простирал руки к висящему на стене портрету его земляка.

– Но ведь Шолохов совсем иначе понимает суть этой исторической трагедии! Вспомни, как метался Григорий Мелехов – то к белым, то к красным... И, в конце концов, выбор был сделан самим Шолоховым: за красных! Я уж не говорю о «Поднятой целине...»

На что он, даже не оборачиваясь к портрету, лишь умехался:

– А он не казак. Иногородний... и еще вопрос – кто что написал!

После этого довода я скисал окончательно: нечем крыть.

А тот человек, который впервые свел и познакомил нас, тот третий человек, горемычный красный командир, – он больше не участвовал в наших встречах и спорах. Он оказался лишним, третьим лишним.

Кстати, у меня нет никаких причин скрывать его имя и фамилию. Его звали Борисом, фамилия – Рымарев.

Это его фамилией, понравившейся мне, я наделил героя повести «Товарищ Ганс» и романа «Нежный возраст»: Санька Рымарев.

Так вот, однажды я встретился с Рымаревым на ухтинском железнодорожном вокзальчике. Мы оба ехали в служебные командировки, но в разные стороны: я ждал поезда на север, до Печоры, а ему надо было на юг, в Княж-Погост.

Поездов пока не было, стояла тишина, и он отвел меня в сторонку, подальше от чужих ушей и глаз.

– У меня тяжесть на душе, – сказал он. – Ведь это я познакомил вас... но, понимаете, он очень просил об этом, а я не мог отказать – ведь мы с ним вместе сидели, на одних нарах спали... Так вот, тем более я должен вас предупредить: этот человек – стукач. Он стучал, уже сидя в лагере, и за то ему были там всякие поблажки. Он многих посадил, то есть с его стука многим дали повторные сроки... Будьте осторожны. Еще раз извините меня.

А тут и подошел чей-то поезд, то ли его, то ли мой, сейчас я уже не помню таких подробностей.

И здесь читатель, вполне вероятно, задаст мне вопрос, резонность которого я предвижу: почему же, назвав по имени и фамилии человека, которого сам автор считает лишним, третьим лишним, я утаиваю имя и фамилию другого своего персонажа, который, надо полагать, лишним не является, раз уж ему уделено здесь столько места.

Совершенно верно. Вообще, принадлежность моей повести к жанру, который принято теперь называть поп fiction, обязывает меня подтвердить, что все имена и фамилии здесь – подлинные, как и все изображенные в ней события были на самом деле и могут быть подтверждены документально, за исключением разве что сновидений.

Я сам не на шутку озабочен тем, что один из персонажей моей повести существует как бы анонимно, то есть не назван своим именем и своей фамилией.

Но у меня есть вполне уважительная причина соблюдать эту анонимность, во всяком случае – до поры, до времени.

Дело вот в чем.

Однажды, будучи в очередной командировке в Вой-Воже, я попытался уточнить цифру выполнения плана по нефтедобыче, и мне в конторе промысла сказали, что сейчас, к сожалению, плановик отлучился, но к концу дня он обязательно появится, и мне сообщат эту цифру по телефону – вы где остановились? в гостинице? – нет, сказал я, у одного знакомого, но у него есть дома телефон, так что позвоните туда – я назвал фамилию.

– А-а, это тот, который убил собаку?

– Какую еще собаку? Чью собаку?

– Да ничью... она забежала к нему во двор, а он ее и убил палкой. Весь Вой-Вож смотрел, как он ее убивал. Визгу было!..

И еще в одном месте я как-то назвал дом, где остановился, и там тоже среагировали однозначно: а-а, это где собаку убили...

Признаться, я был смущен таким необычным реагажем. Я уже понял, что тут нет случайной ошибки или совпадения.

Не стану корчить из себя заядлого собачника, хотя на протяжении жизни в моем доме водились собаки, и я любил их, и тем более проникся к ним уважением позже, когда след овчарки Люси, рыжей Люськи, которая в раннем детстве катала меня на санках, – когда ее след вдруг обнаружился в архивной папке Комитета госбезопасности.

Вернувшись вечером в дом у околицы Вой-Вожа, где жил мой знакомый, коллега по литературным занятиям, я прямо спросил его: что за собака? где собака зарыта?

– Да здесь же и зарыл, край двора, у забора... – не стал отнекиваться он. – Понимаешь, забежала на баз какая-то гавка, ничья вроде... бегает туда-сюда, воет, может статься, что и бешенная, а ведь у меня в доме дети... я ее гнал-гнал, ни в какую... А я пьяный был, обозлился – и убил ее палкой. И все дела. Садись к столу, уже откубрено.

Через несколько лет он уехал со всей семьей в родные места, купил дом в станице, потом перебрался в краевой центр. Там он всецело посвятил себя творческой работе, выпустил несколько романов, посвященных противоборству красных и белых на Дону. Кстати, романы эти были вовсе неплохи. Он стал лауреатом, вступил в партию и даже сделался советником тогдашнего первого секретаря крайкома Медунова.

К тому времени наши представления о жизни еще более разошлись, и мы не искали встреч друг с другом, хотя, бывало, сталкивались на писательских съездах – у него под мышкой делегатская папка, и у меня такая же.

Однако, время от времени наезжая в породненные северные земли, заглядывая иногда к нефтяникам Вой-Вожа, я не упускал случая напомнить местным читателям о том, что жил среди них писатель, в ту пору мало кому известный, а теперь вот он написал несколько хороших романов – читали ль вы их? помните ли автора, своего земляка?

А они в ответ: а-а, это тот, который собаку убил...

Меня это, честно говоря, удручало настолько, что я перестал в устных беседах и на письме упоминать его фамилию.

Говорят, что у нас самый отзывчивый в мире читатель. Так ли это на самом деле? Ведь вот как бывает: ты им – про книги, а они в ответ: у попа была собака...

Помню, что лил дождь – холодный, промозглый. И мы с Борисом Балтером бродили заполночь в дожде где-то у Никитских ворот.

Отсюда я предположил, что это было осенью. Конечно, не худо бы уточнить дату – число, месяц, а заодно и год (какой город – помню). И еще я припоминаю, что это было после какого-то затяжного собрания писателей.

Дневников я тогда еще не вел, был молод и не обучен. Никаких старых писем, оповещений, пригласительных билетов в ящиках стола не оказалось.

Попробовал звонить в Союз писателей, но где там: их теперь расплодилось с полдюжины, и все воюют друг с другом.

Опять отправился в читальный зал листать газетные подшивки прежних лет – «Литературная газета», «Литературная Россия», шестьдесят четвертый, шестьдесят пятый, – опять нет как нет, никакого собрания не нахожу. Но ведь было! И я отлично помню, что шел дождь, и мы с Борисом Балтером скитались под дождем...

Вообще, порою мне сдается, что я ворошу эти газетные подшивки вовсе не для того, чтобы быть похвально точным в датировке и тем уверить своих читателей в подлинности событий и лиц, а для того, чтобы самого себя убедить: да, это было на самом деле, а не привиделось в похмельном сне, не пригрезилось наяву, не замкнулось невпопад в склеротическом мозгу. Вот уж точно, что это было, как точно и то, что я был.

И я нашел то, что искал.

Это на самом деле было, но не осенью, а зимой: 20 января 1965 года.

Просто той январьской ночью в Москве лил дождь.

Отчетно-выборные собрания писателей Москвы проводились раз в два года. К тому времени писателей в столице развелось около двух тысяч, включая сюда не только белую кость – поэтов, прозаиков, драматургов, но и черную – переводчиков, критиков.

На общее собрание приглашались все поголовно, несмотря на то, что в Большом зале ЦДЛ было всего лишь восемьсот мест, и он не мог бы вместить всех.

Но, во-первых, весь списочный состав никогда и не являлся: кто-то болел, кто-то был в отъезде, кто-то был в запое.

Во-вторых, писатели и не задавались тщеславной целью во что бы то ни стало занять место в зале.

Они разбредались по просторным холлам, кучковались в вестибюле, где не возбранялось курить, и отовсюду можно было следить за тем, что делалось в это время в Большом зале: трансляторы вещали со стен – подробно и дословно – кого выбрали в президиум, кто делает доклад, кто выступает в прениях, кому аплодируют жарко и от души, а кому – позвольте считать ваши жидкие аплодисменты...

Еще очень многие прямо с порога, лишь сдав свои шубы и кацавейки в гардероб, устремлялись не в зал заседаний, а в ресторан, в Дубовый зал, либо в Пестрый, где потолок пониже да щи пожиже, либо в бары и буфеты, раскинутые к случаю на всех перекрестках, словно на масленном гулянье.

Там тоже со стен вещали репродукторы, позволявшие следить за тем, что происходит в Большом зале: какие ехидные поправки предлагаются к резолюции, кого выдвигают в правление и в ревизионную комиссию и, наконец, кто будет в составе счетной комиссии подсчитывать голоса – так чтоб не мухлевали.

Вот тут – обычно уже на ночь глядя – все, кто был тверд в намерении выполнить свой гражданский и писательский долг, все, кто мог еще твердо держаться на ногах и самостоятельно передвигаться, – все направлялись к столам с буквами от А до Я, получали бюллетени, долго колдовали над ними, вычеркивая недругов и супостатов, а потом, с торжеством на лицах, направлялись к урнам.

Сколь ни покажется это странным, но выборы всегда давали предсказуемый и оптимальный результат. В руководстве оказывалось примерно поровну тех и этих, правых и левых, красных и белых.

Правда, само содержание этих полюсов с годами менялось на прямо противоположное.

Несмотря на все неудобства, создаваемые этими громоздкими общими собраниями, все очень дорожили ими, как проявлением истинной демократии, вольности, наподобие новгородского веча. И когда несколькими годами позже стихия была обуздана – стали предварительно выбирать делегатов на конференцию, одного от троих, – писатели были весьма недовольны, видя в том злостное ущемление своих свобод и покушение на обычай.

Нам достался лучший стол в Дубовом зале – у камина. За ним хватало места десятерым, а если потесниться, то и дюжине.

В ту пору я был еще чужд страстям, раздиравшим в клочья столичную писательскую организацию. Я вообще был здесь новичком, лишь недавно перебравшимся в Москву из северной республики Коми. Год проработал в журнале «Молодая гвардия», а затем перешел на «Мосфильм». Я даже кичился тем, что сижу не в литературной канцелярии, а в кино, и мне, прямо скажем, безразлично – кого куда выберут. Да, я писатель, меня позвали и я пришел, отметился, но в зал не пойду, лучше посижу с друзьями за столом у камина.

Я точно помню, что в тот день за столом были Василий Аксенов и Борис Балтер – запомнил потому, что именно они задействованы в предстоящих эпизодах. Белла Ахмадулина, ее забыть невозможно. А дальше остается лишь предполагать, кто мог еще делить с нами это застолье: Юрий Трифонов, Евгений Евтушенко, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Юрий Казаков, Жора Садовников, Михаил Рощин... да так оно, наверное, и было.

К тому же никто из нас не сидел сиднем четыре часа подряд, мы были непоседами, кто-то вставал и уходил, потом возвращался или больше не возникал; подходил новый человек, его приглашали за стол, наливали рюмку, выслушивали; наведывались сидельцы из-за других столов, а наши гостевали у соседей, иногда застревая там насовсем; все были разговорчивы, непосредственны, смешливы, раскованны, влюбчивы...

Нет-нет, мы не были пьяны. Мы просто были молоды.

О чем шла речь? Да обо всем на свете. Опять-таки, мне уж никак теперь не вспомнить, о чем именно мы болтали за столом у камина в тот день, в тот вечер.

Я отлучился по надобности.

На обратном пути окликнули:

– Саша, иди к нам!

В переходе из старой, олсуфьевской половины дома литераторов в новую, фалеевскую, был самый посещаемый и чтимый писателями буфет: его нельзя было миновать, он всегда оказывался на пути, куда бы ты ни шел. Он как бы соединял несоединимое, то и это, прошлое с настоящим, правое с левым, красное с белым. На этом перепутье был всего лишь один-единственный стол, зато он никогда не пустовал: кому чашка кофе с пирожком, кому рюмка водки с бутербродом.

За этим столом тоже сидели мои знакомцы, поэты и писатели, из другой, скажем так, литературной колоды, но все козырной масти: Василий Федоров, Николай Грибачев, Владимир Чивилихин, Алексей Марков, Владимир Фирсов, может быть кто-то еще, но сейчас это трудно восстановить и проверить, хотя и возможно: я знаю, что этот эпизод надолго застрял не только в моей памяти.

Мы не были дружны, но знали друг друга давно.

С Алексеем Марковым учились вместе в Литературном институте, он был курсом старше. Вася Федоров и Володя Чивилихин в своих журналистских кочевьях забредали и в мой чум на северной реке Ухте, и там мы сиживали подолгу за хлебом-солью (дядя Чивилихина отбывал ссылку на нефтепромысле под Ухтой, и командировка Володи была обусловлена еще и желанием свидеться с ним).

Придя работать в «Молодую гвардию», я был одержим идеей внегруппового журнала, где бы печатались талантливые произведения писателей без различия их политического окраса, без деления на своих и чужих.

И на какой-то срок эта цель показалась достижимой. В «Молодой гвардии» были опубликованы повесть Василия Аксенова «Пора, мой друг, пора...» и повесть Владимира Чивилихина «Про Клаву Иванову», поэма Андрея Вознесенского «Оза» и роман Владимира Солоухина «Мать-мачеха», стихи Николая Тряпкина и первый рассказ Виктории Токаревой «День без вранья». В пору жестокого преследования «абстракционистов» мы печатали графику весьма «левых» художников, но рядом появлялись рисунки и живописные работы Ильи Глазунова.

С момента моего перехода на «Мосфильм» прошло всего полгода и, вполне естественно, что меня продолжали числить в «молодогвардейцах» – кстати, я оставался членом редколлегии этого журнала.

То есть, у меня не было причин чураться людей, которые только что позвали меня к своему столу: «Саша, иди к нам!»

Я уселся между ними, как равный, и выпил поднесенную мне рюмку наравне со всеми.

Возможно, что за рюмкой последовал какой-то разговор, но он был тотчас вытеснен из памяти другим событием, развернувшимся здесь же.

На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.

Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.

Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.

Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание – то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович...

А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.

Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.

И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.

– Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! – позвал его Володя Чивилихин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю