Текст книги "Пир в Одессе после холеры"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.
Однако не углядели.
Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену – один, на виду у всех, – подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.
Это был Солженицын.
Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.
Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.
Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.
Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.
– ...Собственно говоря, Октябрьская революция – или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, – произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну – к февралю, ставшему крайней точкой падения...
Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете «Завтра», в журнале «Наш современник», но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.
Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.
Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.
– ...Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. – В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. – Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей – с теми, кто их обобрал?!
Я от удивления, от восхищения разинул рот – да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.
Вона как он заговорил!..
Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины – нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.
Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.
За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.
Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?
Нет, вроде. Совершенно русские ёлки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в «Архипелаге», – в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную «эмку»...
Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.
Это – подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.
Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.
А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:
«...Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей – с теми, кто их обобрал?!»
Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича – и казнился тем весь век. Теперь же для меня каждое его слово – закон.
Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и – во что бы то ни стало! – найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон... Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?
Но мне было лень вставать с насиженного места.
И я – лишь мысленно – подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке; поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием; синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат; Георгиевский крест отца, тяжелые советские ордена, легкие нынешние; курортные ксивы Пицунды и Коктебеля; сберкнижки с ахнувшими вкладами; фотография, где я с живою статуей Свободы; акции испарившейся пирамиды «Гермес»; визитные карточки покойников; ключи от проданной автомашины... да где же этот чёртов партбилет?
И тут я вспомнил, что в письменном столе нет и не может быть моего партийного билета, потому что я его, как положено, чин-чинарем, сдал в партбюро, когда началась всеобщая сдача.
Значит, правильно сделал, что не встал с кресла. К вечеру накопилась усталость в теле, в голове. В ушах стоит какой-то шум, а глаза сами собой закрываются.
Что за странный шум?..
Ах, вот оно что: это гром рукоплесканий сотрясает зал с беломраморными колоннами, высоким сводчатым потолком и ослепительными люстрами.
Колонный зал Дома Союзов, бывшее Дворянское собрание в Москве. Я бывал в нем сто раз. Слушал «Прометея» Скрябина, слушал живьем Ахматову и Пастернака, сиживал на писательских съездах, хоронил вождей, опять сидел на съездах...
Но нет, это был не Колонный зал, а совсем другой, незнакомый, лишь похожий.
Ах, вот оно что: да ведь это Актовый зал Смольного! Правда, я в нем никогда доселе не бывал, но знаю его отлично, потому что сто раз, если не тысячу, видел в кино. А теперь вот вижу наяву.
Значит, я не в Москве, а в Питере? Ну, конечно, было бы даже странным по нынешним временам, если б всё обошлось без Питера...
Между мраморных белых колонн реют красные знамена, колышутся транспаранты, хоругви. На них написано: «Мир хижинам, война дворцам!», «Вся власть Советам!», «Корнилова – мочить в сортире!», «Анархия – мать порядка!», «Да здравствует Софья Власьевна – светлое будущее всего человечества!»
Зал набит битком, не продохнешь.
Пьянея от радости, я оглядывал ряды – ближние, дальние. Кого тут только не было! Солдаты, матросы, комиссары в пыльных шлемах, донецкие шахтеры, кубанские казаки, рабочий и колхозница, свинарка и пастух, танкисты, трактористы, истребители, фронтовые подруги, неуловимые мстители, три товарища, семеро смелых, искатели счастья, девушка с веслом, девушка с характером, пограничник с собакой, рабфаковка, великий гражданин, кавалер золотой звезды, член правительства... Все лица знакомые, родные, свои в доску, еще бы, ведь вся жизнь прожита рядом, рука к руке, плечо к плечу!
Наконец-то мы опять собрались тут все вместе.
Люди обнимаются, целуются, настроение у всех приподнятое, а у некоторых даже торчком.
Но когда на трибуне появился вождь, тут началось нечто невообразимое. Рукоплещут, орут, стреляют холостыми патронами в потолок.
Вождь пережидал овацию, скромно потупясь, протирая носовым платком очки.
Я пригляделся – и ахнул.
Да ведь это он. Он самый!
Давеча, когда я пригребся в Смольный – прямо из окопов, с фронта, где мы давили корниловщину, в драной шинелке, в папахе, с ружьем, – устроился на полу, в коридоре, малость вздремнул, а потом захотелось попить чайку, и я отправился с котелком поискать кипяточку. Хожу по длиннющим коридорам, заглядываю в двери, нет как нет, всё не то, люди заняты, озабочены, дела идут, контора пишет, кругом революция, – а я тут, как курва, с котелком, верчусь на перепутьи.
Вдруг вижу – идет по коридору, бочком-бочком, какой-то человек в защитном френче, стало быть наш брат, окопник, борода, усы, волосы всклокочены, я даже сперва подумал, что это Александр Венедиктов с «Эха Москвы», но нет, человек был посолидней и постарше.
Я к нему обращаюсь:
– Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит...
А он останавливается, рассматривает меня внимательно с головы до ног – шинелку, папаху, ружьишко, – и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:
– Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу... Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?
– Спасибо, уважаемый, – говорю. – Усек, дорогой товарищ!
И потопал туда, куда велено.
А он, оказывается, вон кто!
Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.
Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго стоял так, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен, – поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать «семь-сорок».
Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно – было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.
И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.
Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такою силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его «Зияющие высоты», – и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.
Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.
Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).
Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру является соратником Лимонова по Национал-большевистской партии и его заместителем в редакции партийной газеты «Лимонка». Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А.Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.
А вот – Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы – «Именем революции», «Шестое июля», «Брестский мир», – и принес их мне на «Мосфильм» на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять – ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает рукою отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: «Дальше... дальше... дальше!»
Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.
Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя левыми. А наших недругов, презирая, через губу, – правыми. Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!
Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно – не искусство. Кличка «либерал» считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках...
Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы – правые, а Зюганов – левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево – придешь направо...
Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.
И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.
Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.
Зал смолк и замер.
И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:
– Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!
Что тут началось – ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:
– Ура-а-а!.. Исаичу – ура!
Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:
– Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!
По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с «калашом» на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: «Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..»
Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:
...У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.
А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина – здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.
Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.
Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая – кто и что сказал – слово в слово.
– ...То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?
– По мне, так пусть морда овечья – лишь бы еда человечья...
– Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!
– Найдешь, найдешь. Твое место – у параши.
– Да пошел ты к Евгени Марковне!
– Саш, а, Саш... Я с трудом разлепил глаза. Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо. Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.
– Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь...
– Неужели?
– Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.
Всё спокойно
Мама снималась на Одесской кинофабрике. Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля. Играла негромкие роли второго плана – впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.
В каталоге художественных фильмов 20-х – 30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: «Буря», «Двое», «Земля зовет», «Темное царство», «Человек из местечка», «Две женщины», «Право отцов», «Кармелюк», «Всё спокойно». Любопытны аннотации: «О жестоких нравах провинциального мещанства старой России...», «Противопоставление морального облика двух женщин – буржуазной мещанки и коммунистки», «О старорежимных методах воспитания детей...», «Дочь раввина убегает к молодому кузнецу». И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: «...сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился».
Большинство аннотаций завершается этой фразой: «Фильм не сохранился». Лишь однажды: «Сохранились 1-я и 4-я части».
Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике – отстриженные ножницами кадры кинопленки.
На них мама в ролях. Большей частью в платьях начала века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа. А вот платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих – тут она, по-видимому, изображает иностранку.
У мамы было породистое, узкое, «лошадиное», по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.
Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: «В маму».
Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась – лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.
Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.
При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.
Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.
Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.
Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.
Он был в дружбе с Григорием Львовичем Рошалем и с его женою Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия, от журналистики, и попробовал себя в жанре кинодраматургии.
Что это был за сценарий, я так никогда и не узнал.
Таким образом, все было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств я никак не мог остаться в стороне. Меня повезли на киностудию.
В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма «Право отцов» – первой ленты Веры Павловны Строевой.
Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.
Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.
Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь – и с концами, и я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду «Мотор!», я должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери, а потом горько заплакать... Понял? Понял. Мотор!
Мама пошла к двери – и это была не просто актриса, а моя собственная мама, – я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за ней, я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобья, все, как меня научили, но, когда дверь за нею затворилась, я не заплакал – я просто сидел и хлопал глазами.
Вера Павловна Строева, крякнув в досаде, подошла ко мне и еще раз вкрадчиво объяснила, что моя мама уходит, навсегда, никто тебя больше не согреет, не накормит, не споет колыбельную на сон грядущий, понял? Ну, пошли еще раз, мотор!..
Я все понял. Но я опять не смог заплакать. У меня просто не было слез. Позднее я узнал, что для настоящих актеров это тоже не простая задача – заплакать на заказ, что у них тоже, случается, нипочем не льются слезы и, бывает, что им даже приходится закапывать в глаза глицерин, чтобы что-то оттуда скатилось на щеку...
И ведь не скажешь, что я был такой уж невозмутимый и безразличный ребенок. Я был жутким ревой, и не только в два года, но и гораздо старше. Когда мама иногда задерживалась на службе (или где там она еще задерживалась до поздней ночи?), я закатывал такие концерты, что весь дом был в переполохе, и ей потом приходилось оправдываться перед соседями – я ревел, как белуга, орал благим матом, на весь мир, – и причина этого горя всегда была одна и та же, и вот ведь как интересно, именно та, которую мне объясняли на съемке: что мать бросила меня на произвол судьбы, ушла и не вернется, – и я был безутешен, я обливался слезами, я мог плакать три часа подряд, и слез хватало, откуда что бралось.
А тут...
Кинооператор уже заметно нервничал, изведя зазря уйму пленки.
Тогда Вера Павловна Строева, моя мама и еще какой-то мужик – вполне возможно, что это был сам Григорий Львович Рошаль, я сейчас, за давностью лет, не помню, – о чем-то посовещались, пошушукались, вероятно они искали новое творческое решение эпизода.
Команда: «Мотор! Дубль третий».
Камера опять застрекотала. Мама, виновато опустив голову, пошла к двери. Я провожал ее уход укоризненным взглядом.
И в этот момент кто-то сзади – исподтишка, вероломно, подло – отвесил мне затрещину по голой заднице. Нет, не понарошку, не для видимости, не для съемки, а на полном серьезе, очень больно и жгуче.
Они рассчитывали на то, что вот тут-то я и заплачу. Зальюсь слезами.
Но, похоже, что именно в эти минуты, проведенные в павильонах Одесской кинофабрики, я впервые – и на всю оставшуюся жизнь, – постиг условность искусства. Понял, что кино – это такая, в общем, подлая штуковина, что тут все ненастоящее, и смех, и слезы, и любовь, и ненависть, – и все это приходится сносить терпеливо. Что тут, если даже тебя отхлещут по щекам больнее, чем предусмотрено сценарием, и если даже тебе влепят сразмаху по голой заднице, – то нужно проявить стойкость, ведь в том-то и смысл служения высокому искусству.
Я не проронил ни слезинки.
Тем дело и кончилось. Все сошлись на том, что у меня нет актерского дарования: вот такой славный мальчуган, а талантом бог не наградил. Ничего, перебьется.
Но этой пробой не исчерпались попытки снять меня в кино.
Вот я рассматриваю покоробленную и зарыжелую фотографию из семейного альбома: темное морщинистое лицо, обезумевшие от горя глаза, разинутый в крике рот... что за наваждение?.. немолодая женщина в бедняцкой сермяге и клетчатом платке, завязанном узлом у подбородка... кто это?
Я мог бы и отложить эту невесть откуда взявшуюся фотографию, мало ль что ни попадется в старом альбоме, собранном за жизнь, за несколько прожитых жизней...
Но рука медлит.
А память, очень глубокая, может быть первоначальная, опять возвращает меня в прошлое, которого я не должен бы помнить и которого, вполне возможно, даже не было в отпущенном мне свитке времени, но я его, безусловно, помню и знаю даже в деталях.
Тряска, пугающие провалы в глубокие рытвины, вынос тела вверх и вбок на повороте вихляющего колеса.
Сильный, бьющий в ноздри и вовсе не противный мне запах свежих конских катяхов, падающих на землю, как переспелые яблоки...
Что за странность?
Я опять раскрываю каталог художественных фильмов немого периода и нахожу в нем краткую справку: «Всё спокойно». Украинфильм, Одесса, 1930 г... О борьбе бессарабских крестьян за освобождение из-под гнета румынских оккупантов в годы гражданской войны. Румынские власти грабят мирное население Бессарабии, отбирают у крестьян скот, увозят имущество. Крестьянина Платона Лунгу насильно мобилизуют в румынскую армию. Лунга пишет своей жене письмо, сообщая о невыносимых условиях солдатской жизни. Офицер перехватывает письмо...»
Я вижу всхолмленную равнину, покрытую зарыжелой осенней травой.
Рядами, как патроны в пулеметной ленте, стоят вдоль дороги пирамидальные тополя.
Буковые рощи похожи на коровьи стада, сбившиеся плотно, рога в рога, испуганные отдаленным громом.
Истерзанный проселок в рытвинах и лужах, в глубоких взрезах колеи.
Я сижу на телеге в пуке соломы, подобрав ноги. Мама придерживает мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в очередную яму.
На маме бедняцкая сермяга, деревенский клетчатый платок, узлом завязанный у подбородка. Грим: темное лицо, ввалившиеся от горя глаза...
Годами позже ей все это достанется и без грима.
Мама взяла меня с собою на съемки фильма «Всё спокойно», где она играет роль бессарабской крестьянки, мужа которой забили жандармы.
Я играю в этом фильме ее маленького сына: сижу на тряской телеге, в пуке соломы, она придерживает меня, чтоб не упал.
Так, теперь все ясно.
Нет, еще не все. Опять все тот же вопрос: а где же мой отец?
Сценарий фильма «Всё спокойно» написал, как указано в каталоге, некий В. Березинский.
А между тем, мне точно известно, что румынская контрразведка, сигуранца, охотилась за моим отцом из-за его статьи в аккерманской газете «Вяца нова» о Татарбунарском восстании, – и статья эта называлась «Всё спокойно».
Но сценарист Березинский – не вымышленное лицо. Кто ему рассказал эту историю? Придется выяснять. Как и многое другое.
В шестидесятые годы я работал главным редактором «Мосфильма».
В один из дней Вера Павловна Строева позвала меня смотреть отснятый материал фильма «Мы, русский народ».
Близилась полувековая годовщина Октябрьской революции, и мастеров первой плеяды советского кинематографа, вполне естественно, влекло к эпопее: этот жанр давал возможность соизмерить личный жизненный опыт с масштабом исторических событий.
Строева сделала точный выбор: она взялась воплотить на экране роман Всеволода Вишневского «Мы, русский народ», написанный еще в 1937 году, предназначенный именно для кино, но по разным причинам это не было осуществлено при жизни автора знаменитой «Оптимистической трагедии».
На «Мосфильме» тогда был один-единственный зал, приспособленный для проекции фильмов широкого формата – и мы с Верой Павловной сидели вдвоем в темноте, в огромном зале, сиротски затерянные меж пустыми рядами кресел.
Это ощущение потерянности усиливалось от того, что было на экране.
Осклизлые траншеи первой мировой войны. Колючая проволока заграждений. Земля, взметаемая взрывами снарядов. Русские убивают немцев. Немцы убивают русских. Наконец, свершается революция. Царский фельдфебель-держиморда Варварин смешно марширует с красным бантом на шинели. Большевик Яков Орел агитирует окопную братву, его поддерживает одесский биндюжник Боер... Пленные роют яму, еще не подозревая, что она станет их братской могилой. Русские расстреливают русских. Крестьяне откапывают уцелевших. Спасшиеся от смерти берут винтовки, разворачивают красный флаг и – шагом марш... Мы, русский народ.
Глядя на экран я дивился размаху батальных эпизодов, искусству управления многотысячной массовкой, которое, кроме шуток, сродни полководческому искусству, ошеломительным эффектам пиротехники, достоверности реквизита и костюмов, – и со всем этим управилась маленькая, очень маленького роста, но сильно раздавшаяся поперек себя женщина, пребывавшая в тех преклонных годах, когда говорить о возрасте дамы уже не грех.
Правда, студийные острословы с увлечением рассказывали о том, как на съемках батального эпизода Вера Павловна, указывая на станковый пулемет «максим», подавала команды: «А сейчас возьмите эту штуку и перенесите ее вон туда!..» Но для того и существуют остряки, чтобы сочинять смешные истории.
Потом, в кабинете, куда нам с Верой Павловной принесли по чашке чаю, я, не лукавя, выразил свое восхищение только что увиденным.
Она обвела взглядом мой сановный кабинет, потом подняла на меня свои фиалковые глаза, неожиданно молодые на обрюзгшем лице, и сказала:
– В Одессе ваш отец иногда ставил вас на парапет морского пирса и, незаметно убрав руки, отходил в сторону. Парапет был очень узкий, а вы едва умели ходить... Мы обмирали от страха. Но Евсей Тимофеевич смеялся и говорил: «Пусть привыкает. Мало ли какие испытания пошлет ему жизнь!»
Я знал со слов матери, что отец водил шашни с молодой красавицей Верой Строевой («Кажется, они вместе писали сценарий», – уточняла ради приличия мама). Полагаю, что она в это время тоже не томилась скукой, поскольку, по ее же словам, меня, крохотного, вверяли заботам Григория Львовича Рошаля, мужа Веры Павловны.
Когда позднее я не очень лестно отозвался о его фильме «Год, как жизнь», где молодого Карла Маркса играл Игорь Кваша, а молодого Энгельса Андрей Миронов (в мосфильмовских коридорах подыхали со смеху от этой пары вождей мирового пролетариата), разобиженный Григорий Львович ворчал по моему адресу: «Ради красного словца не пожалеет и отца!» – но это была обида няньки.
Растроганный доверительным тоном Веры Павловны, ее очевидным уважением к памяти человека, каковы бы ни были на самом деле их отношения – может быть, они и впрямь лишь писали киносценарий, – я начал рассказывать ей о том, как никто из близких людей не решился ходатайствовать о пересмотре его дела, как мне пришлось взяться за это самому, и как, в конце концов, состоялось решение о посмертной реабилитации Евсея Тимофеевича Рекемчука, но в извещении, которое я получил, почему-то говорилось не о журналисте, не о свободном художнике, а о сотруднике НКВД.
Сочувственно выслушав мой рассказ, Вера Павловна наклонилась ко мне и сказала заговорщицким шепотом: