Текст книги "Товарищ Ганс"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
В руке у нее было письмо – одно-единственное, оставшееся, последнее из разноски. И она с ним почему-то замешкалась на ступеньке крыльца. Подробно оглядела его с одной стороны, с другой стороны через проволочные свои очки, тычась носом прямо в адрес, будто обнюхивала.
Потопталась. Огляделась. И тут как раз заметила меня.
– Мальчик, – позвала она. – Мальчик, поди-ка сюда…
Я направился к ней без особой, признаться, охоты. Мы-то не ждали писем. Нам их неоткуда было ждать.
– Мальчик, – сказала эта старуха почтальонша, – сделай одолжение, отнеси письмо на второй этаж. Мне, знаешь, тяжело еще раз по лестнице…
– А кому?
– Восьмая квартира. Якимовым. Я так и выхватил у нее письмо из рук. Я очень обрадовался. Я ведь знал, что Якимовым давно уже не было писем с фронта, от Алексея Петровича. Месяца три, как не было писем. А тут письмо, и я сразу заметил: с фронта, полевая почта…
Да и как не помочь почтальонше-старушке? Ведь ей и на самом деле совсем нелегко ковылять от дома к дому, таскаться по лестницам.
Я птицей взлетел на второй этаж. Постучал кулаком в дверь, сгорая от нетерпения. И когда дверь отворилась, ликующе выпалил:
– Софья Никитична, вам письмо. С фронта!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
За околицей этого сибирского городка уже натужно дышали заводы. Их вывезли из оккупированных районов страны и здесь отстроили заново, на пустырях. Могучие цехи, начиненные скрежетом и лязгом, обступили городок. Частокол заводских труб вздымал отвесные дымы в студеное январское небо.
Но самый центр, если так его можно назвать, самый центр городка оставался дремуч и покоен, как встарь. Горбатые улицы. Степенные дома: то кирпичные, беленные прямо по кладке, с глубоко ввалившимися узкими окнами, то деревянные, обитые тесом, крашенные охрой, с резными карнизами и наличниками. Скрипучие калитки. Засовы. В каждом дворе по ругливому псу. В каждом окне по заспанной кошке.
Женщины с ведрами судачат у водоразборных колонок, а потом, набрав воды, павами – одной рукой обнявши коромысло, другой подперев бок – плывут по выпуклым скользким тропочкам вдоль заборов.
На окнах тут нет бумажных наклеек. И вечерами в этих окнах вспыхивает нескрытый свет.
И кажется – нет войны.
А война есть.
Мы с Татьяной стоим в очереди за хлебом.
Бесконечная извилистая череда тянется вдоль улицы к двери магазина. В эту дверь – чтобы там, внутри, не толклись – пускают партиями, по десять человек. И когда дверь открывается, очередь начинает шевелиться, нажимать, балабонить. А в перерывах замирает покорно, делается совсем неподвижной. И легкий снег ложится на спины, на плечи, на головы.
В очереди женщины. Только женщины. Женщины, женщины, женщины…
Мне даже как-то неловко стоять среди них. Ведь я здесь единственный мужчина. Правда, мне едва пятнадцать стукнуло. Но за последний год я вытянулся в коломенскую версту, мое бобриковое пальтишко не достает до колен, а руки по локоть торчат из рукавов. У меня уже запушилась верхняя губа, огрубел голос. И мне как-то очень стыдно околачиваться здесь. Но что поделаешь: нужно получить хлеб. Ведь Ма и Ганс допоздна задержатся на заводе, они работают теперь по две смены. И вот я стою в этой очереди – единственный мужчина… Ан нет, не единственный.
Впереди, там, где очередь упирается в закрытую дверь магазина, появляется еще один.
На его русых, вразброс волосах лихо заломлена серая ушанка. На нем обшарпанная, видавшая виды шинель без погон, без ремня и без хлястика. И кирзовый сапог. Один. Другого не надобно. Нога-то одна.
Мужчина выносит вперед костыли. Потом, опершись на них, бойко выбрасывает вперед свою ногу. «Жжик, жжик…»– поскрипывают на утоптанном снегу костыли. «Жжи…» – скрипит по снегу сапог.
Он, мужчина, как видно, малость пьян. И, прыгая да своей одной вдоль очереди, нежно поглядывает на женщин – на всех подряд. Лукаво улыбается им, подмигивает. А они все до одной чуть поворотились и смотрят на диковину – на мужчину, вдруг появившегося днем на улице этого сибирского городка. И смотрят во все глаза. Кто смущенно и застенчиво. Кто ласково и жалостно. Кто с простодушным любопытством.
Безногий солдат браво скачет на костылях вдоль очереди. Долго. Очередь длинна.
И женщины, когда он приближается, прихорашиваются наспех: оттягивают платки у лба и подбородка, трогают волосы, оправляют телогрейки. И смотрят, смотрят, провожают взглядом… Потом уж начинаются пересуды.
– Бедолага…
– Такой еще молоденький, а калека.
– Зато живой. Теперь до самой смерти – живой.
– Была б голова на плечах…
– Кабы мой хоть таким, да вернулся!
– …Обещали побывку.
– Третий год уж…
– …С нашей улицы паскуда одна. Можете представить? С немцем живет…
Я вздрагиваю. Мне знаком этот голос. Не впервые я слышу его здесь, в очереди за хлебом. И, каюсь, я ни разу не посмел оглянуться, чтобы увидеть кто. А она всегда об одном, все о том же:
– Ей-богу, не вру – с немцем. Гансом его звать. Хоть у соседей спросите… И не скрывается даже, шкура…
Кто-то тянет меня за рукав.
Это Танька. Она стоит рядом маленькая, тощая, похожая на головастика: грубый суконный платок сорок раз обмотан вокруг головы. Огромные глазищи на худом и бескровном, посиневшем от стужи лице. Глазищи смотрят на меня строго, предупреждая: «Молчи. Будто ты не слышишь. Молчи…»
Но я и так молчу.
Эти минувшие годы многому научили меня. Научили молчать. Научили сносить обиды, понимать, что всем тяжко, что всех ожесточила, замордовала война. Научили не думать о том, что невозможно осмыслить, что все равно не укладывалось в голове, сколько ни думай…
Снова заныла обросшая инеем пружина на магазинной двери. Очередь ожила. Еще десятеро, неистово толкаясь, напирая, гомоня, ринулись в проем. Но нам еще далеко. Нам еще битый час коченеть тут, на холоду.
Я вспомнил другое.
Мы ведь не сразу, не в первую эвакуацию добрались до Сибири. Сначала завод, на котором работали Ма и Ганс, откочевал на Волгу, к Сталинграду. Там мы жили почти целый год. Покуда немцы не подошли к этому пределу. И мы снова очутились на колесах.
В ночь, когда наш эшелон переправляли на пароме через Волгу, город уже горел, как свеча; густо чадили бензосклады, пылали подожженные термитом лесобиржи, пламень лизал железо и камень, землю и воду; «юнкерсы» кружились над переправой, пикировали, опоражнивая бомбовые люки и раздирая душу воем сирен, – в ту страшную ночь я беспамятно спал на нарах теплушки: Ма украдкой скормила мне крепкую дозу снотворного, чтобы если случится, то во сне… А наутро, когда я проснулся, вокруг царила тишина. В окошке благостно синело небо. По крыше вагона – нары громоздились под самый потолок, наша была верхняя – скакали с веселым чириканьем воробьи. Поезд стоял. Значит, мы уже в Заволжье? Интересно, что за станция…
Я мигом вскочил, спустился с верхотуры, выпрыгнул из вагона на насыпь. Мама Галя была уже тут. У самых рельсов она поставила рядком пару закоптелых кирпичин, насовала промеж них всяких щепок, запалила, а сверху – чайник. Он уже поспевал.
Впрочем, не одна она была такой сообразительной. Подле всех вагонов вились голубые дымки, у этих дымков хлопотали хозяйки: у всех уж было накоплено вдосталь горемычной эвакуационной сноровки.
Чуть поодаль возвышался станционный кран, которым заливают паровозы, из крана хлестала толстая, как бревно, струя воды, и под этой струей, оголясь до крайней возможности, плескались обитатели теплушек – взрослые и детвора.
А некоторые просто так гуляли вдоль насыпи, разминая косточки после жестких нар.
– А где Ганс? – спросил я.
– На станцию пошел, – ответила Ма. – Позови, будем завтракать.
Я побежал к вокзалу.
Заодно я решил выяснить, как называется эта станция. Ведь война войной, а все же очень интересно открывать для себя неведомые края и неизвестные города, куда, не будь войны, я, может, так бы и не попал никогда. А нам еще предстояло проехать тысячи километров, пересечь полстраны.
Я обогнул вокзал – одноэтажное, растянувшееся в длину строение с закругленными верхами окон, и там, с другой стороны здания, у выхода, на ступеньках лестницы, увидел Ганса.
Он стоял в одиночестве и курил. Курил натощак, чего с ним сроду не бывало.
Однако же я не так удивился этому, как иному – тому, что предстало моим глазам.
А глазам моим предстала крохотная привокзальная площадь такого же, по-видимому, крохотного городка. Она была вымощена стертым булыжником. Ее обступили тополя-одногодки. И на ней было все, что бывает обычно на таких вот привокзальных площадях, захолустных и уютных. Парикмахерская с двумя завитыми портретами – слева тетя, справа дядя. Фотоателье с целой выставкой портретов в остекленной витрине. Булочная. Галантерейная палатка. Пивной ларек. Куцый рядок станционного базара.
Правда, кое-что здесь было не совсем обычным. Скажем, вывеска, на парикмахерской гласила «Фризюр», что тоже означает «Парикмахерская», но по-немецки. А вывеска на булочной была «Бакерай» – это как раз и есть «Булочная». А на пивном ларьке написано «Бир», что опять-таки значит «Пиво». То же самое, только по-немецки. Тут все вывески были написаны по-немецки, на этой привокзальной площади, в этом заволжском городке.
Никто не выходил из парикмахерской, и никто туда не входил, и самого парикмахера не было видно. Никто не толкался у пивного ларька. Двери магазинов закрыты наглухо. Ставни ларьков запахнуты. А на базарном дощатом прилавке хлопотали и ссорились воробьи – может быть, те самые, что скакали по крыше нашего вагона.
Пусто. Совсем пусто. Пустыня.
А дальше, там, за стеной тополей, виднелись аккуратные кирпичные домики, крытые черепицей, тонущие в пышной зелени. Но окна их тоже были пусты, а некоторые даже распахнуты, и белые занавески в них колыхались покинуто и тревожно…
Вблизи этих домиков тоже никого не было видно. Никого. Лишь задичавшая кошка тенью метнулась от одного порога к другому.
Городок был безлюден. Будто все в нем вымерли.
– Почему здесь нет никого? – спросил я Ганса. – Почему, а?
Я не мог прийти в себя от удивления,
– Куда подевались все люди?
Ганс задавил подошвой окурок, вынул новую папиросу. Закашлялся.
– Я думаю, Санька, что отсюда всех эвакуировали, – сказал он наконец. – Эвакуировали,
– Но ведь здесь глубокий тыл? – возразил я.
– Ну… не совсем глубокий.
Он повернулся и зашагал сквозь пустое вокзальное здание туда, к путям, к нашему эшелону,
– Как этот город называется?
Но Ганс уже ушел вперед и, наверное, меня не слышал.
Я догнал его.
– Ты не знаешь, как называется эта станция?
– Нет… Не знаю.
– А почему с вокзала сняли вывеску?
– Что? А-а… Наверное, для военной тайны. Я думаю, для военной тайны.
Он вышагивал по шпалам, глядя вниз, себе под ноги, чтобы не оступиться.
– Видишь ли, Санька, на войне бывают всякие тайны. Военные тайны… Война, Санька, – это сложное дело… Да.
Вот и наш вагон.
И еще я вспомнил другое. Уже недавнее.
Как-то вечером к нам заявился гость.
Бог ты мой, я еще никогда в жизни не видал такого шикарного гостя! Особенно в эту военную пору, когда все обносились до крайности и были одеты одинаково убого.
А на госте был новехонький, с иголочки мундир с отложным воротником, украшенным серебряными нашивками, со множеством пуговиц, карманов, складок. На госте была щегольская скрипучая портупея, на ремне – тугая кобура. На госте была фуражка с высоким околышем и четырехугольной тульей, с орлом, галунами и звездами, а длинный козырек фуражки был окован по краю.
И эту фуражку наш гость так и не снял с головы, хотя уже битый час сидел в комнате. Фасонил своей фуражкой. Своей портупеей. Своими нашивками.
Нашим гостем был Ян Бжевский.
«Поручник Войска Польского!»– как представился он, войдя в дом, приложив к козырьку два пальца и лихо щелкнув каблуками.
Чуть ли не все соседи сбежались к нам, чтобы посмотреть на пана поручника. Мама Галя, смущенная донельзя появлением столь высокого и столь великолепного, хотя и давно нам знакомого гостя, сварила второпях какой-то ячменной бурды и почтительно поднесла ему кружку этого пойла. Ему одному.
И он, развалясь на стуле, пил из этой кружки, причмокивал губами и бахвалился как мог:
– Уверяю вас, Панове, что если Ян Бжевский идет воевать, то скоро мы будем в Берлине!.. А по пути мы будем в Варшаве. И я приглашаю вас, панове, на чашечку кофе, к себе, на Аллее Уяздовске. Не знаю, есть ли еще там мой дом, но чашечка кофе будет!.. – Он лукаво подмигнул и рассмеялся.
Все, кто слушал сейчас Яна Бжевского, охотно прощали ему его бахвальство, понимая, что он шутит.
Понимая, что он не шутит. Что он будет в Варшаве.
Фронт двигался на запад.
В сводках Информбюро, которые читал по радио Левитан, перечислялись названия отбитых у врага населенных пунктов: Каменка, Звереве, Старый Оскол, Острогожск… Прежде я не слыхал в оперативных сводках названий этих населенных пунктов – когда их сдавали, когда фронт отодвигался на восток. Тогда были другие вести, оглушающие, как обухом по голове: оставлен Киев, сдан Харьков, пал Ростов-на-Дону… Конечно же вместе с этими громкими и славными городами легли под пяту оккупации и малые города, и поселки, и села. Но о них не говорилось в сводках. Все было ясно и так: Киев, Харьков, Ростов…
Но вот фронт рванулся на запад. И в сводках зазвучали названия городов и сел, остававшихся неизвестными мне дотоле. Это было какое-то новое, подробное и радостное узнавание родной земли: каждая ее пядь, отвоеванная кровью, теперь заявляла о себе, называла свое имя, и эти имена населенных пунктов, где ты сроду не был и, наверное, побывать не успеешь, врезались в память навек: Белая Глина, Зимовники, Дивное, Красный Маныч…
А Ростов, Харьков, Киев были еще впереди.
Я читал в газете о том, как Н-ская часть молниеносным ударом с фланга завершила разгром вражеской группировки; как эскадрилья бомбардировщиков под командованием майора С. потопила фашистский крейсер; как партизанский отряд, действующий в районе П-ва, совершил смелый рейд по тылам противника.
Я угадывал, чувствовал великий смысл, который таился за этим шифром, за этими недомолвками. За ними стояло одно всеобщее имя воюющего народа. И не было большей чести, чем приобщиться к нему. Чем быть товарищем Н. из Н-ской части, действующей в районе Н…
– Прошу прощения, панове, но мне пора! – объявил гость, отставляя пустую кружку.
Он встал, подошел к Гансу, похлопал его по плечу, а затем, надумав позабавить публику, снял с головы свою конфедератку и нахлобучил ее на голову товарищу. Она ему пришлась по самые уши..
– О, Ганси, – воскликнул Ян, – тебе так идет моя шляпа! Ты в ней как генерал…
Все вдруг рассмеялись. И Ма рассмеялась. И я. Очень уж потешно выглядел наш Ганс в этой потрясающей фуражке.
Но сам Ганс не рассмеялся. Не улыбнулся даже. Он снял с головы фуражку, вернул ее владельцу, сказал:
– Да. Но генерал без армии.
У двери Ян Бжевский снова щелкнул каблуками и приложил два пальца к козырьку. Все-таки он был бахвал.
Но вчера на собрании Ганса Мюллера, нашего Ганса, избрали членом завкома. Единогласно.
– Санька, пускают!..
Голос Татьяны заставляет меня очнуться от этих размышлений, от морозного оцепенения.
Опять скрипит магазинная дверь. Рвется наружу теплый, теперь уже совсем близкий хлебный дух.
Тетка-доброхотка, вызвавшаяся следить за порядком в очереди, начинает отсчитывать десятку, тыча в спины:
– Один, два, три… четыре, пять, шесть…
Мы в десятке. Мы у прилавка. Струганые полки во всю стену плотно забиты ржаными буханками. Сколько их!.. Но это зрелище не производит никакого живого впечатления. Это – чужое. Недоступное. Так, наверное, на банковского кассира, состоящего на скудной зарплате, не производят никакого живого впечатления толстые пачки денег, которые он пересчитывает. Будто это и не деньги.
– Одна служащая, одна иждивенческая… – говорит продавщица, отрезая талоны от Танькиных карточек.
И, выхватив с полки, из ряда, буханку, отсекает широким ножом горбушку, швыряет ее на весы. Хлеб сырой, вязкий, как глина, и эта горбушка невероятно мала…
Танька платит деньги, прячет за пазуху карточки, кладет горбушку в сумку, отходит.
– Две итээровских, одна иждивенческая… – говорит продавщица и швыряет на весы другую горбушку, чуть больше Танькиной.
Мы съели весь хлеб.
Не знаю даже, как это случилось. Но мы его съели – и свои пайки, и Гансову пайку, и пайку мамы Гали, и пайку Софьи Никитичны. Не сразу, конечно, а постепенно, но съели все без остатка.
Когда мы вышли из магазина, Танька первой полезла в сумку, достала оттуда черную горбушку и жадно надкусила ее.
– Еще горячий, – сообщила она, жуя полным ртом.
Я пощупал хлеб, который болтался в моей авоське, привязанной к портфелю. Да, он был еще горячий изнутри, а сверху уже остывал, леденел, потому что на улице стояла лютая стужа.
Не утерпев, я тоже извлек хлеб из авоськи, яростно вгрызся в мякоть.
– Горячий – он тяжелее, – хмуро сказал я Таньке. – Горячего получается меньше…
Мы были голодны. Мы все время были отчаянно голодны.
Нет, ведь нельзя сказать, чтобы мы ничего не ели. Мы ежедневно аккуратно съедали положенный нам по карточкам хлеб. И матери ухитрялись добавить к этому кое-какой приварок: кашу из магары – горького дикого проса, суп-рытатуй, о котором только и можно сказать, что был он круто посолен, пили кипяток с сахарином. Так что умереть с голоду мы не могли.
Это не был жуткий блокадный голод вроде ленинградского. Это был обыкновенный голод, унылый голод военной поры.
Но нас измучило это вечное недоедание. Каждую минуту, каждое мгновение мы думали только о еде. О чем бы мы ни думали, мы в то же время думали о еде. Мы сидели на уроках, читали книги, кололи дрова, стояли в очередях, а перед глазами маячило одно и то же – кусок хлеба. И, съев этот заветный кусок, мы продолжали мечтать о куске. Даже во сне.
Из-за этого, должно быть, мы никак не могли ни на чем сосредоточиться, в ушах непрерывно стоял тихий и легкий звон, а в голову приходили какие-то нелепые и странные мысли.
Вот и на этот раз, когда мы вернулись домой, растопили печку и сели за уроки (мы сели решать задачи по алгебре, а решали мы их в самодельных тетрадях, сшитых из старых газет, писали чернилами прямо по напечатанному, а напечатанное лезло в глаза и отвлекало, не давало сосредоточиться, как и голодные думы), именно в это время Танька отложила ручку, подперла кулаком подбородок, задумалась, а потом сказала:
– Санька… Я давно хотела тебя спросить: что там, дальше неба?
– Как что? – удивился я. – Дальше тоже небо.
– А еще дальше? Ну, понимаешь, в самом конце…
– Там нет никакого конца, – решительно заявил я. Вот ведь интересный разговорчик, а у меня тут, как назло, не решается задача, не сходится с ответом. – Никакого конца нет.
Посредине стола, рядом с чернильницей, лежали две жалкие горбушки, изгрызенные со всех сторон.
Татьяна вздохнула и отломила корочку хлеба.
Она принялась жевать эту корочку. Щеки ее настолько исхудали, истончились, что сквозь них выпирала вся эта корочка.
Я тоже вздохнул и тоже отщипнул кусочек хлеба. Сердце мое при этом заныло от тоски, потому что я уже видел, сознавал, что отщипываю не от своей, а от чужой доли, что моей доли уже нету и в помине, а эта доля чужая.
– Я знаю, я все это знаю… – продолжала между тем Татьяна. – Но ты представь себе: дальше Солнца, дальше звезд, дальше самой последней звезды – там что?..
– Ну… пустота, – пожав плечами, ответил я.
И снова склонился над задачей. Значит, так: корень квадратный из икс минус игрек в квадрате… Нет, я ни в коем случае не прикоснусь больше к этому хлебу. Может, и не заметят, что я уже съел лишку… Корень квадратный…
– А дальше? – донесся голос Татьяны.
– Что дальше? – Тут уж я изрядно рассердился. – Что дальше?
– Ну вот, ты пойми… Я знаю, что конца нет. Что это совсем, совсем бесконечно. Так?
– Так, – кивнул я.
Танька замолкает на мгновение. Морщит лоб, что-то соображая. Сообразила:
– А что после?.. Понимаешь, после этой бесконечности?
– Просто ты дура, – ругаюсь я. – Невозможная дура. Отстань.
Корень квадратный из икс минус игрек в квадрате… «…путем всевозможных проволочек затягивают открытие второго фронта в Европе. Операции в Северной Африке, как бы они…» Это печатные буквы, газетные строки назойливо проступают сквозь чернильное кружево алгебраических знаков… А и в самом деле: что же после? Что же там, после самой бесконечной бесконечности?..
– Санька… – Голос Татьяны уже совсем далек, он оттуда – из бесконечных пространств.
Нет, просто она зовет меня шепотом. Почему шепотом?
Я поднимаю взгляд.
И вижу бледное как полотно лицо. Огромные, неправдоподобно огромные на таком маленьком лице глаза. Из этих глаз текут, сползают по щекам слезы – тяжелые и редкие.
А бескровные губы шепчут:
– Санька, давай доедим этот хлеб…
Я сбежал из дома. Недалеко, правда. Туда, на край заводского поселка, где кончались жилые дома и начинался завод. Дальше-то мне сбегать было некуда. Куда же мне было податься?
Просто я не мог оставаться дома после того, что произошло.
Я представил себе, как они вернутся с завода. Очень поздно, после двух рабочих смен. Измученные и голодные. Ганс понуро сядет за стол. Ма придвинет ему кружку кипятку, сядет рядом. Все их движения странно замедленны, невесомы… Она откинет салфетку с тарелки, которая стоит посредине стола, – с той тарелки, где обычно лежит хлеб. Тарелка пуста…
Они посмотрят друг на друга. Что в этом взгляде? Ничего особенного. Только разочарование. Разочарование людей, которые ждали чего-то, ждали целый день, ждали, зная, что будет, а этого и нет…
Только разочарование. На иные чувства эти двое голодных людей уже не способны.
Я заскрипел зубами от стыда и отчаяния.
Однажды, когда мне довелось побывать на заводе, где работали Ма и Ганс, я увидел там ненароком, случайно такую картину. На заводе была столовая, там кормили тоже по карточкам – отрывали крупу и жиры. И вот на задворках этой столовой люди подбирали обрывки капустных листьев, мороженых, прозрачных, и жевали их жадно, молча, не глядя друг на друга…
А потом они опять шли работать.
Я стоял у изгороди, очертившей границу заводского поселка, опершись локтями о жердь.
Перед мной был завод. Море огней. Озаренные светом, поднимались над цехами, над трубами клубы густого дыма и, уйдя от света, примыкали к облакам, сливались с ними. Завод дышал – надсадно и мощно.
Позади меня заскрипел снег. Шаги. Они приближались.
Большая тяжелая рука легла на мое плечо. Я ссутулился, сжался.
– Ничего, Санька… – Голос Ганса был негромким и усталым. – Это ничего… Ты сейчас растешь. Очень сильно растешь… Что поделаешь, если вам приходится расти в такое время, когда мы не можем вам дать столько хлеба, сколько вам нужно. Чтобы вы могли расти как следует… Такое время, Санька. Война… А вы растете. Голодные…
Я стоял, не смея повернуть головы, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.
В темноте чиркнуло кресало. Затрещала, будто хворост, крупно рубленная махра.
– Я только одного хочу, Санька… – продолжал Ганс за моей спиной. – Чтобы вы все это вынесли. Чтобы вы не сломались. Чтобы вы не выросли худосочными и слабыми. Чтобы у вас были крепкие руки и чтобы у вас были крепкие души, когда вы будете такими, как мы… Когда вы будете хозяева…
Безбрежное море огней расплескалось по голой заметанной степи перед нами. Клубы дыма уходили к облакам. Дышал завод.
– Пойдем, – сказал Ганс. Его рука по-прежнему лежала на моем плече.
– Знаешь… – По дороге у него вдруг возникла идея. – Завтра у меня отгул. Мы поедем с тобой куда-нибудь в деревню и сменяем на картошку мой костюм. Будет целый мешок картошки.
Эта блестящая идея настолько захватила его, что, едва переступив порог, он тотчас же с воодушевлением стал излагать ее маме Гале.
– Да-да! Это будет целый мешок картошки… Галечка, достань, пожалуйста, мой парижский костюм.
– Какой? – переспросила Ма, внимательно глядя на мужа.
– Парижский. Тот, который я привез из Парижа, когда возвращался из Испании.
– Парижский?
– Ну да…
– А разве у тебя есть еще и другой костюм? – поинтересовалась Ма.
– А…
И тут вдруг Ганс грохнулся на стул и начал хохотать – весело, взахлеб…
Он так весело хохотал, что мама Галя, не выдержав, тоже начала смеяться.
И я тоже не выдержал, рассмеялся.
И мы все трое смеялись. Так хорошо смеялись. До обалдения, до слез.
Нам здорово повезло. В деревне Топчихе, куда мы отправились с Гансом, за этот его много раз надеванный костюм нам дали полный мешок отборной картошки да еще в придачу два круга замороженного молока: его там выставляют во двор, на мороз, в железных мисках, потом стук по донышку – и выскакивает белая кругляшка.
Уже под вечер мы возвращались домой. Ганс волочил санки, на которых лежал мешок, а я нес замотанные в тряпицу кругляшки.
По дороге к заводскому поселку нам предстояло пересечь станционные пути. На путях стояли составы.
Согнувшись в три погибели, мы нырнули меж колесами вагона, потянули за собой санки. Потом перелезли через тормозную площадку другого вагона, пульмановского, перенесли мешок и санки.
Но дальше нам отрезал путь движущийся состав. Бесконечная вереница платформ медленно проплывала мимо нас, подрагивая на стыках. Все платформы были одинаковые, и на каждой из них – по огромной махине, укрытой брезентом. Но под складками брезента угадывались округлые башни, пушечные стволы невероятной длины, широкие гусеницы.
Платформы плыли мимо – одна за другой, одна за другой… Десять… двадцать… сорок… Ни конца им, ни края.
Я посмотрел на Ганса.
Он внимательно, как-то очень по-хозяйски провожал взглядом каждую из этих платформ, каждую из накрытых брезентом глыб.
– Танки? – спросил я.
– Нет, – покачал головой Ганс. – Самоходки.
– Ваши? С вашего завода?
Он посмотрел на меня укоризненно: в военное время, мол, такие вопросы задавать не полагается. Но я был настойчив:
– Твои? -
Поколебавшись секунду, он все-таки решил, что мне можно довериться:
– Наши.
Платформы с зачехленными машинами бесконечной чередой двигались мимо нас.
– Якимовские, – сказал Ганс. В голосе его слышались благоговение и гордость. – Якимовы…
Неожиданно перестук колес замедлился, взвизгнули тормоза, залязгали, натыкаясь друг на друга, железные тарелки буферов. Поезд остановился. Должно быть, семафор дал красный свет.
Мы снова пронырнули меж колес ближайшей платформы.
Но и с той стороны путь нам был отрезан.
Закопченный паровоз, окутанный паром, пышущий зноем раскаленной топки, втаскивал на станцию еще один состав. Он следовал в противоположном направлении – на восток. И этому составу тоже не было видно ни конца, ни края…
Двухосные вагоны-теплушки. Двери закрыты наглухо, перечеркнуты наискосок накладными засовами, снабжены висячими замками. Маленькие окошки под самой крышей зарешечены.
И за прутьями этих решеток – лица.
Густо заросшие щетиной, бледные, как у выходцев с того света, лица. Мышиной масти пилотки с опущенными отворотами, а у некоторых поверх этих пилоток повязаны грязные полотенца и платки.
Головы теснятся у решеток. Глаза – испуганные, тоскливые и вместе с тем любопытные – разглядывают все окрест. Смотрят на заснеженную землю, присыпанную угольной пылью. На станционные строения. На соседний состав с зачехленными, замершими в недобром и внушительном молчании машинами. Смотрят на нас…
Мы тоже отчужденно, но не без любопытства провожали взглядами эти лица в зарешеченных окошках. Так вот как они нынче выглядят, завоеватели мира… Прямо скажем, неважно выглядят! Ну что ж, так вам и надо… Гитлеру своему скажите спасибо. Самим себе скажите спасибо. Поделом вам. Не мы начина… Я вздрогнул.
За одной из решеток я увидел знакомое лицо. Как?.. Откуда мне может быть знакомо лицо человека в мышиной пилотке, лицо фашистского солдата, лицо врага?..
Но сомнений не оставалось. Пускай это лицо тоже обросло щетиной до самых ушей. Пускай оно исхудало, потемнело, состарилось. Но это был он. Он. Карл Рауш.
Я потянул за рукав Ганса. Но и Ганс уже увидел его.
И Карл Рауш заметил нас. Узнал. Голова его отпрянула от решетки вглубь, но сзади, по-видимому, напирали, и ему не удалось уйти.
Это длилось всего лишь несколько мгновений, покуда запертая на висячий замок теплушка медленно двигалась мимо нас.
Но за эти мгновения было увидено все и высказано все.
Глаза Ганса смотрели с нескрываемым презрением и гадливостью. Губы его были плотно сжаты, а уголки их брезгливо опущены. Вот она – цена предательства!..
Карл Рауш, не выдержав, отвел взгляд. И тогда глаза его скользнули по нашим истертым подшитым валенкам. По нашим самодельным санкам. По заплатанному мешку с картошкой. Заросшие щеки его дрогнули в странной усмешке. И это могло означать: вот она, цена верности…
Два паровозных гудка скрестились в морозном воздухе. Семафоры дали зеленый.
Состав с самоходками тронулся с места.
Состав с военнопленными набирал скорость.
Стучали на стыках колеса.
На запад, на запад мчались длинноствольные орудия.
На восток, на восток везли людей в мышиных пилотках.