Текст книги "Товарищ Ганс"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
По нашей Рыбной улице в день проезжало пять, шесть, а то и десять процессий. Скорбные паузы оркестров надрывали душу. Плыли бумажные венки. Вороные лошади, украшенные плюмажами и попонами, влекли катафалки – фантастические сооружения с витыми столбами, гнутыми крышами, резными загогулинами, факелами. Похоронные извозчики в цилиндрах и балахонах до пят вели лошадей под уздцы.
Потом все чаще вместо катафалков стали использовать грузовики. Машин прибавилось, и они постепенно вытесняли гужевой транспорт.
А однажды мне довелось видеть такую похоронную процессию, какой, вероятно, кроме жителей нашего города, больше никто никогда и нигде не встречал.
Хоронили начальника трамвайного парка. Он был уважаемым и заслуженным человеком. И кто-то придумал гроб с его телом установить на открытой площадке грузового трамвая, у которого нет боковых стенок, а есть лишь платформа, крыша и две будки вождения – спереди и сзади. Так и сделали. Этот трамвай опутали траурными полотнищами, завалили цветами, и он очень медленно, тяжко, подвывая и тренькая, двинулся по рельсам, через площади, по бульварам и улицам, мимо нашего дома, к кладбищу, а за ним – за этим трамваем – валила несметная толпа, несколько тысяч людей, потому что в городе уважали этого человека и потому что все понимали: таких похорон больше никогда не увидишь…
Но то, что я встретил, выйдя из дому, было очень обыденно и горестней всего на свете: понурая кляча тащила обшарпанную телегу, на телеге – заколоченный гроб, а за гробом, поддерживая друг друга под локотки, шли старичок и старушка. Должно быть, сына хоронили…
И мне от этой картины сделалось еще тошней. Я шел и шел, сунув руки в карманы, уткнув подбородок в сырой от дыхания воротник.
А все же в пути встречалось немало интересного, что отвлекало меня от невеселых раздумий.
Посреди главной городской площади появилась круглая тумба, которой прежде не было и в помине. На тумбе стоял милиционер в шинели и в белых, не по сезону, перчатках. Он вскидывал руки: одна вверх, другая вбок; потом обе в разные стороны, крест-накрест, а потом повернулся на тумбе – кругом, ать-два, – щелкнул каблуками, застыл, как оловянный солдатик на подставке – грудь колесом, спина коромыслом, – и снова вскинул руки.
Вот это да! Почти балет. В нашем городе еще не видали такого. Не иначе, этого бравого милиционера прислали сюда из самой Москвы – вышколили как следует и отправили к нам, чтобы он здесь навел порядок в движении.
Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.
А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.
Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят – за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.
На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин – из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб – невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки – не видно. Подпрыгнул – не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.
А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.
Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке – потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?
Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:
– Давай!
И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, – я их поначалу не заметил.
И тотчас, отделившись от земли, качнувшись – вверх, вверх, вверх, – поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.
Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.
Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами – приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.
Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив – всем известное правило, – где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.
Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.
– Выше, выше!.. – приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.
Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов – нам об этом рассказывали в школе – была принята новая Конституция.
Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.
– Так хорош будет? – донеслось откуда-то с крыши.
– Выше, выше давай!..
– Баба, а это кто? – прозвучал надо мной тонкий голосок.
Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?
– Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить – небось и говорить-то едва-едва научился.
– Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, – ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…
– Не сорвался бы, – с опаской заметил кто-то рядом.
– Не должон…
Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул – рожа его еще пуще побагровела – и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.
– Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…
Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет – вроде и не было, и не надо, и след простыл.
Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.
Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.
Посреди Рыночной площади стоял танк.
Самый настоящий танк – страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.
А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.
Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.
Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди – продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, – нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.
И вот представился случай.
Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.
А посредине площади стоял танк.
Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…
В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.
Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька. Еще-Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.
Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…
Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу – округлые наледи. И кучки.
Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.
Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!
Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.
Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам – спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом – на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели – так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.
Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы – живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.
Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.
– Ты где это пропадал?..
Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился – не пропал…
Но мне все это сразу сделалось безразличным.
В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.
Этот все еще был здесь.
– Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…
Я молча стал раздеваться.
Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды – все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, – все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…
Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, – там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.
Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.
– Их хабе… я иметь мать… ин Вена…
– У ме-ня в Ве-не мать, – медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.
– Унд два сездра…
– И две се-стры.
Да, веселенький разговор,
Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони – зта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.
– Я их писать письмо…
– Я на-пи-сал им письмо.
Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.
Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке – покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками – в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» – покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия – это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…
– Я тебя лублу…
– Я те-бя люб-лю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В прихожей, в углу, стояли мои лыжи. Правда, они уже были мне коротковаты – я полусогнутой рукой доставал до передков, а положено вытягивать руку. Но я к этим лыжам привык, и они меня пока вполне устраивали. Как устраивало меня и то, что эти лыжи всегда стояли на одном и том же месте. С улицы ли идешь, на улицу ли – привычно скользнешь взглядом…
А теперь в прихожей, в углу, стоят две пары лыж.
Одни – короткие, исцарапанные, с хомутиком для валенок – это мои. А другие – чуть ли не вдвое длинней, чуть ли не вдвое шире, оснащенные хитроумными креплениями, – это его.
Короче говоря, мои наихудшие опасения оправдались.
Человек по имени Ганс, а по фамилии Мюллер стал жить у нас. Он и Ма поженились. Не совсем поженились, поскольку этот самый Ганс был иностранным подданным, ему еще не выдали советского паспорта, и они покуда не могли расписаться в загсе. Но жил он теперь в нашей квартире, на работу по утрам они уезжали вместе, возвращались тоже вместе.
Появился в доме новый человек, а с ним появились и новые вещи. Он перевез сюда из общежития свое барахло. Не скажешь, чтобы очень уж много было у него барахла – всего один чемоданишко. Но теперь я повсюду натыкался на незнакомые предметы: на полочке над умывальником лежала безопасная бритва, торчала пушистая кисточка; на этажерке, промеж наших старых книг, втиснулись новые, с непонятными названиями на корешках; под тахтой домовито приютилась пара шлепанцев…
Но в чемоданишке его были и любопытные веши.
Как-то раз, когда Ма ушла в магазин, он заглянул на кухню, где я отсиживался, и поманил меня пальцем. Иди сюда, мол.
Мне, конечно, было неохота идти, но я не стал кобениться. Пошел.
В комнате он широко отворил дверцу шкафа и сказал:
– Я буду залезать в шранк… Ты меня будешь закрыть. Да?.. Отшень крепко…
Не успел я и моргнуть, как он шагнул в темное чрево шкафа, где висели на плечиках разные одежки, и, согнувшись там в три погибели, распорядился:
– Закрывать… Крепко!
По совести говоря, я здорово испугался. Я решил, что он спятил, с катушек съехал. Я испугался, но – чего там скрывать – отчасти и возрадовался: ну, думаю, порядок, теперь только сообщить на Тишкину дачу (там помещался сумасшедший дом) – оттуда приедут, заберут, и поминай как звали. Гансом Мюллером звали. А мы заживем по-прежнему – хорошо…
Для верности я дважды повернул ключ в дверях шкафа.
Но спустя минуту изнутри раздался стук, проник наружу голос:
– Фертиг… Мошно от-крывать…
Поразмыслив, я отпер дверцу.
А когда он вылез из шкафа, оказалось, что он там, в темноте, заряжал пленкой фотоаппарат. В руках у него была крохотная фотокамера, которая, как я потом узнал, именуется «лейкой». Придумают же такое нелепое название – «лейка»!
И этой «лейкой» он целый день снимал нас с мамой – порознь и вместе. И даже умудрился сняться с нами. Он привинтил свою «лейку» к спинке стула, навел, прицелился, нажал какую-то штуку – и пока эта штука жужжала, как муха в кулаке, он, не будь дурак, метнулся к тахте, где мы восседали с мамой, пристроился сбоку, с моего боку, третьим, изобразил на своем лице блаженную улыбочку – ах, дескать, какое милое семейство, водой не разольешь! – а штука тем временем дожужжала до конца, и «щелк, готово!..».
Потом он ходил куда-то печатать карточки, принес, отобрал из них самые лучшие, заклеил в конверт и написал на конверте адрес нерусскими буквами.
И этот конверт он торжественно вручил мне, чтобы я сбегал опустить его в почтовый ящик.
По совести говоря, я хотел это письмо кинуть не в почтовый ящик, а в железную урну, которая была аккурат под самым почтовым ящиком, и из нее как раз валил крутой дым: кто-то горящий чинарик бросил. Я уже намеревался так и сделать, потому что мне очень не хотелось, чтобы моя фотокарточка попала неизвестно куда и неизвестно кому, кого я знать не знаю и знать не хочу и чей адрес пишется нерусскими буквами. Но тут, к несчастью, проходил мимо какой-то сердобольный дядя, и этот дядя, будь он неладен, вообразил, что я не могу дотянуться до почтового ящика, выдернул конверт из моих рук, приоткрыл щиток и сунул письмо в темную щель, а сам пошел дальше, благодетель… Теперь уж, конечно, ничего нельзя было поправить.
А нынче этот Ганс надумал кататься на лыжах. И дал понять, что приглашает меня с собой.
Он облачился в голубой вязаный свитер, на котором были вышиты нерусские буквы, надел шапочку с помпоном, обулся в громоздкие пьексы с квадратными носами.
Выйдя в прихожую, он принялся натирать мазью скользящую поверхность лыж. Тер и насвистывал бодрую песенку: «Фью-фью… фью… фьюить» – слуха у него, между прочим, нисколько не было, но ведь известно, что именно те, у кого неважно со слухом, они самые любители напевать да насвистывать.
А тем временем Ма наряжала меня для прогулки. Натянула мне на ноги две пары носков, валенки, напялила одну кофту, другую, третью, а поверх кофт – шубейку…
Но Ганс, натерев лыжи – и свои и мои, – подошел, окинул меня с ног до головы критическим взглядом, решительно сдернул с меня шубейку, стащил через голову одну кофту, другую… Он бы, наверное, и третью, с меня стащил, оставил бы в чем мать родила – ему-то что, не жалко, я ведь ему чужой, – но мать заступилась, не позволила раздевать ребенка догола.
– Он же простудится, – возмутилась она.
– Он быть здорофф… как корофф! – успокоил ее Ганс.
И озорно подмигнул мне. Я промолчал.
Денек выдался на славу.
Окраинный лесопарк был весь – вдоль и поперек – исполосован накатанными до блеска лыжнями. Они решеткой расчертили снег. А поверх легла еще одна решетка – голубые тени деревьев, извилистые, легкие, бесплотные. Густой березняк нынче белел пуще прежнего: ветви берез опушились инеем. Воздух был студен, жгуч, но солнце в небе уже ярилось по-весеннему, и в его лучах ослепительно искрились ноздреватые сугробы.
Ганс бежал по лыжне впереди меня. Широким спортивным шагом, далеко перед собой вынося палки, задирая тыльные концы лыж. Но без рывков, безо всякого топанья, хлопанья – не бежал, а плыл.
Я едва поспевал за ним. Я работал вовсю – и руками и ногами. Сердце мое отчаянно колотилось. Пар вился у губ. Уже тело омыл пот, быстро высох. Выступил снова – тоже высох. И снова взмокли волосы под шапкой…
Неожиданно, покинув накатанную дорожку, Ганс свернул на целину и, сильно оттолкнувшись палками, скатился куда-то, канул, исчез.
Я метнулся было следом.
Под острым, наметенным ветром гребнем разверзлась белая пропасть. Уже где-то в самом низу, как пена за кормой быстроходного катера, разлетались в стороны снежные вихри, и маленькая фигурка неслась меж них, клонясь то вправо, то влево.
Сцепив зубы, я шагнул на край пропасти. Засвистело в ушах…
Когда я уже стоял рядом с ним, обмахивая рукавицей снег с валенок, он сказал:
– А ты… хорошо!
Я не уловил в его голосе снисхождения. Это прозвучало всерьез.
Еще бы – вон какая горища! Хотя, когда смотришь снизу, гора не кажется такой высокой и отвесной, как оттуда, сверху.
Но я промолчал.
Где-то поодаль взорвали тишину голоса – дружный, восторженный гул. Мы оглянулись оба.
На речном берегу, над завесью голых верб, взметнулась решетчатая башня. Вогнутая дуга ниспадала от ее вершины и обрывалась в воздухе. Трамплин. У подножия трамплина толпился народ.
Черная точка стремительно прокатилась по белой дуге, черкнула синеву неба, опять заскользила по белому. И снова оттуда донесся восторженный гул.
Ганс оценивающим взглядом проследил кривую разгона. Потом, опустив голову, внимательно оглядел крепления своих лыж. И решительно воткнул в снег палки.
– Я буду… пробовать, – сказал он.
Собрав в охапку, будто хворост, все четыре палки, я протискивался меж людьми, обступившими трамплин. Стояли тесно. И я нечаянно задел палкой нос какого-то парня в рыжем пальтишке – рукава до локтей. Пальтишко ему было явно коротковато. Зато нос длинен. Попробуй не задень такой нос!
– Ты че-че… чего? – озлился парень и пощупал длинный нос: не течет ли из него юшка. – Ж-ж-ж… жить не хочешь?
Он ко всему прочему оказался заикой.
– Хо-хо… хочу, – ответил я. – Из-з-з…виняюсь.
Это была моя беда, горе мое. Стоило мне вступить в разговор с заикой, как я сам начинал заикаться – мучительно и отчаянно. А тут я еще напугался порядком, задев парня за нос, – ему довольно, крепко досталось.
– Ты еще… д-д-дражнишься? – освирепел носатый парень. – Д-да я тебе с-сейчас…
На верхней площадке трамплина появилась фигура в голубом свитере. Это был Ганс. Он поднял руку и слегка помахал ею в воздухе.
Вряд ли с такой высоты он мог разглядеть меня в густой толчее. Но я сразу понял, что это приветствие предназначалось мне.
– …н-ноги выдерну, откуда р-растут, – продолжал парень в рыжем пальтишке, сверля меня одним глазом, а другим косясь на трамплин, – и с-с… спички вставлю… Я из т-тебя…
Наверное, в другой раз я не стал бы отвечать на приветствие человека, стоящего на площадке трамплина. Человека по имени Ганс Мюллер. Я сделал бы вид, что не замечаю этого приветствия, либо предполагаю, что оно адресовано не лично мне, а так, вообще, всем окружающим…
Но в данный момент у меня были основания опасаться, что этот парень в рыжем пальтишке, с длинным носом осуществит свои страшные угрозы. Уж больно крепко задел я его палкой. К тому же он был заикой, ему было трудно изъясняться словами.
Поэтому я тоже поднял руку, помахал ею в ответ.
– Это к-к… кто? – удивился парень. И сразу присмирел, сообразив, что я здесь не один. – О-отец твой, да?
Сделав несколько шагов для разбега, Ганс присел на корточки и пулей понесся к тому месту, где обрывался трамплин.
На самом краю обрыва он рывком выпрямился, по-птичьи взмахнул руками…
– Б-б-братан твой, да?.. – не скрывая интереса, допытывался парень.
Оторвавшись от площадки, Ганс наклонился, будто бы лег на плотный воздух, вытянув руки по швам, и корпус его был почти параллелен лыжам.
И вот эти лыжи, только что скользившие по воздуху, Уже скользят по снегу и, круто свернув, описывают замедленную дугу…
Вокруг загремели аплодисменты, послышались одобрительные восклицания.
– З-з… знакомый твой, да? – приставал парень. Я неуверенно пожал плечами, снова сгреб в охапку палки и двинулся прочь.
– А… а… а…
В голосе за моей спиной клокотал гнев.
Мы, дожидались трамвая на глухой остановке у просеки лесопарка.
Перед нами и позади нас стеной стоял заснеженный лес. На еловых лапах громоздились пласты снега, под их тяжестью хвоя поникла, и время от времени белые хлопья с шорохом обрушивались.
Все окрест было расчерчено следами лыж. И две пары трамвайных рельсов, уходящие к горизонту, тоже казались накатанными до блеска прямыми лыжнями.
Ганс скромно помалкивал. Будто ничего не произошло. Будто не он сейчас прыгал с трамплина. Будто не ему хлопали в ладоши, не ему предназначались восторги зрителей.
Я конечно же понимал, что прыгал он сегодня не из спортивного интереса, не ради восхищения зрителей. А прыгал он для меня. Чтобы завоевать мое уважение.
Но вместе с тем я не мог не отдавать себе отчета, что он избрал не самый легкий путь для этой цели. Ведь прыгнуть с такого высоченного трамплина, где можно и руки-ноги обломать и голову свернуть, – это что-нибудь да значит. Это не конфету подарить.
– А не страшно? – не утерпев, спросил я. И это были первые слова, с которыми я обратился к человеку, живущему с нами под одной крышей.
– Нет, – чистосердечно, без рисовки ответил Ганс. – Я… много прыгал. Там… Очевидно, он имел в виду Австрию. Вдали, очень далеко, там, где в одну нить сходились рельсы, появился трамвай. Он двигался прямо на нас, и поэтому боков его не было видно, а виднелась лишь головная будка, остекленная сверху, а понизу выкрашенная алым, и он был похож на крутолобого бычка, бредущего своей дорогой. Брел бычок неторопливо, степенно, останавливаясь в раздумье у каждого третьего столба.
– Один раз… был страшно, – вспомнив о чем-то, продолжал Ганс. – Когда мы, шуцбундовцы… уходиль в Чехословакия. На лыжи, через границ… Был ночь, и это… как сказать? Фью-у-у-у…
Он засвистал, подобрав губу. Рукой закружил в воздухе.
– Буран? – подсказал я.
– Зихер! Бу-ран… – повторил Ганс. – Мы ничего не видеть… а сзади нас стреляль… жандарми…
Впоследствии он мне часто рассказывал об этой ночи. И о том, что ей предшествовало.
Они были молодцы, австрийские рабочие. Они умели постоять за свои права. Когда фабриканты пытались урезать их заработки либо вышвыривали за ворота неугодных людей, лишая их куска хлеба, рабочие устраивали собрание и, обсудив все как следует, объявляли забастовку.
А когда буржуйские министры, опекая богачей, издавали антирабочие законы, тысячи людей выходили на демонстрации под красными знаменами, и министры дрожали от страха, боялись выглянуть в окошко.
Австрийские рабочие были молодцы. Им надоело проводить свои собрания под открытым небом, где придется. И, пустив шапку по кругу, собрав трудовые копейки, они завели народные дома – там было не очень роскошно и не очень просторно, зато тепло и светло, и там можно было обстоятельно потолковать о делах, о политике, почитать газету.
А чтобы им никто не мешал и чтобы в эти народные дома не лезли незваные гости – особенно фашистские молодчики, набравшиеся храбрости в соседней пивной, – австрийские рабочие организовали свою охрану. Союз обороны, шуцбунд. Самые надежные парни записались в шуцбундовцы. И очень худо приходилось фашистам, когда они нарывались на этих парней…
Но потом к власти пришло правительство Дольфуса. Дольфус отчаянно боялся Гитлера. Он так его боялся, что надумал искать заступничества у другого фашиста – итальянского дуче Муссолини. (Тогда Муссолини и Гитлер грызлись, как две собаки, – это уж потом они стали миловаться друг с другом.) И, чтобы выслужиться перед дуче, Дольфус решил нанести удар по австрийским рабочим. Он запретил коммунистическую партию и приказал распустить отряды шуцбунда.
Шуцбундовцы не подчинились приказу.
И тогда против них были брошены войска и полиция. Артиллерия в упор крушила рабочие кварталы. Броневики метались по городу, пулеметами срезая людей. Фашисты-хеймверовцы громили народные дома.
Отряды шуцбунда сражались геройски. Но у них почти не было оружия, а с голыми руками не повоюешь. Их одолели.
Это было в феврале 1934 года.
А дальше случилось вот что. Фашисты укокошили самого Дольфуса. И завладели страной.
Так всегда бывает с теми, кто, лебезя перед фашизмом, обрушивает кары на самых верных и стойких сынов народа – на коммунистов, на красных, на рабочий фронт.
Но тогда, на трамвайной остановке, я впервые слышал от Ганса рассказ о февральской ночи.
«Мы уходили в Чехословакию. На лыжах, через границу. Был буран, и мы ничего не видели. А сзади в нас стреляли жандармы…»
– Одэр… но они… – продолжал Ганс, – они тоже ничего не видеть… пуф, пуф… не попаль…
Он рассмеялся, закинув голову.
Подошел трамвай. Мы сели в задний вагон.
Лыжи прислонили к барьеру трамвайной площадки, а сами примостились рядком, на крайней скамье, что расположена не поперек, а вдоль вагона. Все остальные места были заняты. Добро хоть эти оказались свободными. Ведь мы порядком устали. Покуда еще стояли на морозе, дожидаясь трамвая, усталость не давала знать о себе. А как только уселись, сомлели враз.
Мимо окон замельтешили еловые ветки, отягощенные снегом.
– Значит, побили они вас – фашисты? – спросил я его напрямик.
Он кивнул головой.
– Побили.
Да. Напрасно. Зря они дали себя побить! Надо было крепче драться. Это вовсе никуда не годится – чтобы фашисты наших побивали.
Ганс как будто догадался, о чем я думаю, и стал оправдываться:
– Социаль-демократише бонзы… они предаваль нас! – Он возмущенно махнул рукой и сплюнул на пол, но только для вида, без слюней. – Швайнерай…
Ну, уж этого я не разумел. «Бонзы… Швайнерай…» Я ведь не знал австрийского языка. И я еще тогда маленький был. Не понимал иностранных ругательств.
Трамвай остановился.
– Сакко и Ванцетти, – объявил кондуктор. – Следующая Воздвиженка. Берите билеты.
И дернул за веревку.
В вагон влезла старушка. Пожилая такая старушка-бабушка с плетеной кожаной корзинкой. Из корзинки у нее выглядывал башкастый вилок капусты.
Завидев старушку, Ганс тотчас поднялся, уступил ей место. Вежливый какой.
– Спасибо вам, большое спасибо, – заворковала бабушка, быстро и ловко усаживаясь.
Мне, конечно, сделалось неловко, что он первый уступил место и теперь стоит, а я сижу. Поэтому я тоже встал.
Старушка-бабушка очень обрадовалась и тут же пристроила рядом с собой корзинку с капустой.
– Спасибо, большое спасибо. – продолжала она ворковать. – Вот хороший мальчик, воспитанный мальчик…
Видимо, ей, этой старушке, очень хотелось сказать нам что-нибудь приятное, отблагодарить нас за то, что мы освободили для нее сразу два места.
Она умильно улыбалась, переводила взгляд с моего лица на лицо Ганса, смотрела на него, смотрела на меня. Смотрела-смотрела, а потом заявила вдруг:
– На папу похож… Вылитый папа.
Я чуть не прыснул. Вот так сморозила старушка! Надо же такую чушь сморозить! Должно быть, из ума она выжила от старости.
Я украдкой взглянул на Ганса.
Он возвышался надо мной. Он стоял, держась рукой за кожаную петлю, подвешенную к потолку, и слегка покачивался вместе с этой петлей, вместе с трамваем, качающимся на ходу.
В глазах его – я заметил – тоже плясали смешливые искорки, и губы его были поджаты: наверное, он тоже еле сдерживался, чтобы не рассмеяться…
Так мы с ним глядели друг на друга, едва удерживаясь от смеха.