355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Товарищ Ганс » Текст книги (страница 8)
Товарищ Ганс
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:12

Текст книги "Товарищ Ганс"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Что ж, раз надо так надо. Договор так договор. Не с теми – так с этими. Вынужденный шаг. Ради мира. Для обеспечения границ.

Но еще до того, как мы с Гансом были в кино, произошло следующее, о чем я покуда умалчивал, потому что надеялся – все это буза, недоразумение, все это утрясется.

Оказалось же – не буза.

Едва Ганс вернулся из Испании, к нему пришел Карл Рауш. Он явился, выждав ровно столько времени, сколько отведено приличиями на то, чтобы дать возможность человеку побыть наедине с семьей.

– О, ви бин и фро, дас и дих зее! – закричал он с порога, обнимая Ганса и хлопая его увесистой ладонью по спине.

– И аух, – улыбнулся Ганс. – Ви геест дир, альтер?

Я вам переведу весь этот разговор, слово в слово.

«О, как я рад тебя видеть!»– заорал толстяк, войдя в квартиру. Полез обниматься. И надавал по спине Гансу приятельских грубых затрещин.

«Я тоже, – заулыбался Ганс. – Как поживаешь, старина?»

Он, кажется, был действительно рад повстречать своего земляка и товарища после столь долгой разлуки.

Карл отстранился, держа руки на плечах Ганса, восхищенно оглядел его с головы до ног. Куцыми пальцами ощупал ткань серого костюма, в котором был Ганс. Заинтересовался:

– А шенер анцуг… Хает ин дорт кауфт? – И повел головой куда-то в сторону.

– На, ин Парис… Про-ез-дом, – невесело усмехнулся Ганс.

(«Какой красивый костюм… – похвалил Карл Гансову одежду. – Ты его там купил?» Очевидно, он имел в виду Испанию, но прямо не сказал об этом, так как это по-прежнему оставалось тайной, а я присутствовал при этом разговоре, вертелся рядом.

«Нет, в Париже, – ответил ему Ганс и, усмехнувшись горько, добавил по-русски – про-ез-дом…»)

Должно быть, он вспомнил, как они оказались в Париже – солдаты преданных армий, воины павшей республики, плакавшие от обиды и ненависти, уходя за Пиренеи.

Ганс направился к буфету, достал оттуда начатую бутылку коньяка, две рюмки. Они сели за стол. Чокнулись.

– Прозит!

– Прозит.

(А это никак не переводится. Смысл же известен: «за ваше здоровье!», «Поехали!», «Дай бог не последняя!»)

Карл вынул из кармана свою трубку и принялся неторопливо железной лопаточкой набивать ее курчавым табаком.

– И муас мит дир ин анэр эрнст'н зах'н рэдн…

(«Мне нужно поговорить с тобой по очень важному вопросу…»)

Он сказал это глухо, не отрывая взгляда от трубки, будто заранее тяготясь предстоящим разговором.

– Варум ден ауфшиб'н? – Ганс щелкнул зажигалкой, поднес огонек к трубке Карла.

(«Зачем же откладывать?»)

Карл затянулся, кашлянул надсадно, сощурил от дыма глаза:

– Вайст ду, дас вир нах Остеррайх цурюк фарн?.. Дас ист фаст зо энтшид'н…

(Что?.. Мне показалось, что я ослышался. Потому что Рауш заявил буквально следующее: «Ты знаешь, мы возвращаемся в Австрию… Это почти решено».)

Ганс уронил зажигалку на пол. Нагнулся за ней. Выпрямился. И произнес тихо:

– Ду бист нарриш вурн…

(Он сказал: «Ты сошел с ума…»)

– На, – покачал головой Карл. – Их бин ганц г'зунд… Эльза хат има хамвэ нах Веан.

(«Нет, я в полном порядке… Но Эльза очень тоскует по Вене».)

– Но ду вайст дох, дас йетцт дорт ди «наци» зан?

(Ганс сказал ему: «Но ты же знаешь, что там «наци», нацисты!»)

Он все же надеялся, что Карл шутит, он все еще не верил, что тот несет все это в здравом уме.

Рауш нахмурился, помолчал, будто колеблясь, продолжать ли эту беседу. Но он превозмог колебание, хотя и было заметно – с трудом превозмог.

– Ди лецт'н форкомниссе хаб'н юберцайгт, дас ма мит инен ин фрид'н лебен канн… Безондерс йетцт, нах-дем дер фертраг унтацайхнет ист.

(«Последние события убедили меня в том, что и с ними можно жить в мире… Особенно теперь, когда подписан договор».)

Вы можете догадаться, о чем думал Ганс, когда мы с ним сидели в кино и когда я испугался, взглянув на его лицо.

Ганс поднялся, взволнованно и загнанно обежал комнату, вернулся, стиснул пальцами спинку стула:

– Ду хает мир шейнт фергесс'н, вер ди «наци» зан!..

(«Ты, кажется, забыл, что такое «наци»!..) Рауш пожал плечами.

– Оллес ин дера вельт ист унгефер, май либер… Он взял бутылку, снова налил рюмки, примирительно улыбнулся Гансу.

И это означало: «Все на свете относительно, дружище…»

– И глауб, вир хам фергесс'н, дас ди «наци» аух «соци» зан, – продолжал Карл. – Эс ис я ка гехаймнисс, дас дер Гитлер фюль фюр ди дойчен арбайтер гетан хат…

Спинка стула хрустнула в руках Ганса.

(Я еще не перевел вам то, что сказал Рауш. Он сказал… Но у меня язык не поворачивается повторить то, что он сказал. А я обещал – слово в слово… Он сказал: «Кажется, мы забыли, что «наци»– они в то же время и «соци», социалисты… И не секрет, что Гитлер многое сделал для немецких рабочих…»)

Глаза Ганса округлились от бешенства. Я ждал – вот сейчас он ударит…

Но он лишь прошипел задыхаясь:

– Шау даст'т ауссикумст! («Убирайся вон!»)

Рауш поднялся из-за стола и стал торопливо совать в карманы трубку, кожаный кисет, лопаточку. Уже у двери он обернулся:

– Мер хает мир них цу зог'н?

(«Ты больше ничего не хочешь мне сказать?»)

– Йо…

Голос Ганса звучал уже спокойней и тверже.

– Йо. Их виль зог'н, дас ду а ферретер бист!

(Так его! Правильно. Ганс ответил: «Да. Я хочу сказать, что ты – предатель!»)

Но когда входная дверь захлопнулась за Карлом, он опустился на стул – тяжело, обессиленно. Потянулся к рюмке с коньяком. Рука его при этом мелко дрожала. Дрожала больше обычного. Эту нервную дрожь он привез оттуда, с войны. А тут еще стал частенько прикладываться к бутылке.

Я положил свою руку поверх его руки. И сказал:

– Не надо… папа.

Я так впервые назвал его.

И снова у нашего подъезда стояла машина.

Сколько их здесь перебывало?

Та, на которой мы впервые приехали в этот дом – новоселами. Та, на которой Ганс и его товарищи начали свой путь в далекую и горькую страну, откуда не всем суждено было вернуться. И та недоброй славы машина, на которой увезли Якимова…

И вот снова грузовик у подъезда. Кузов полон домашнего скарба. Будто приехали новые жильцы.

Но это не приехали. Это уезжали. Уезжали Рауши.

Толстый Карл, посасывая трубку, с примерной озабоченностью хлопотал подле машины. Он проверял, хорошо ли уложены вещи. Не свалится ли что по пути на вокзал? Не забыто ли что впопыхах?.. Нет, ничего не свалится. И вещи уложены хорошо. И ничего не забыто.

В каждом движении Рауша – даже мне это было видно – сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…

Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца – вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.

Они – Отка и Лотка – стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка – так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.

У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.

Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам..

На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.

Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.

Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах – они жили в одной квартире, у каждого по комнате – и тоже смотрели вниз.

А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.

И неизвестно, кто первый – так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности – принялся насвистывать:

 
Кукарача, кукарача…
 

Эта песенка – про букашку, про таракашку, про некое насекомое – родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется – не отвяжешься. Раз услышишь– не забудешь. Кто-нибудь затянет – ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…

И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:

 
Кукарача, кукарача…
 

Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.

Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:

– А если там узнают, что он коммунист?

– А он больше не коммунист, – ответил Ганс. – Мы его исключили. Вчера.

 
Кукарача, кукарача…—
 

все задорней, все громче гуляло по двору.

Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…

А сверху, справа, слева – отовсюду неслось пронзительно и хлестко:

 
Кукарача, кукарача…
 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Два поплавка торчат из воды.

Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, – весь окружающий мир, все, кроме самой себя.

Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.

Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.

Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.

Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней – остриями вниз.

– Не клюет? – спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.

– Нет… – качает головой Ганс. И вздыхает.

Я тоже вздыхаю.

Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь – я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…

С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу – предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, – с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.

Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность: они с Танькой еле-еле сводили концы с концами. Мы знали об этом. Я, к примеру, замечал это хотя бы по тому, что в огромном книжном шкафу, который стоял в кабинете Алексея Петровича, стали помалу редеть плотные шеренги книг. Они куда-то исчезали. Исчез Пушкин. Исчез Лермонтов. Исчез Маяковский… Наверное, Софья Никитична продавала их букинистам. Я догадывался об этом. Но каждое такое исчезновение – а я его тотчас замечал, потому что любил рыться в этом огромном книжном шкафу и мне разрешали в нем рыться, – отзывалось резкой болью в моем сердце и казалось мне таким же непостижимым, загадочным, страшным, как исчезновение самого хозяина…

Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.

И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ – и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.

Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.

А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени

Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.

И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки – все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.

Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.

Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.

Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И – баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.

Да. Скучно. И досадно.

Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.

Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу – ему отдохнуть не мешает.

Для него эта минувшая зима была нелегка.

Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.

Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые – все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.

Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…

И мы уже знали, что его опять вызывали туда.

В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.

Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.

Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…

Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я-то, конечно, заметил.

И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.

И вода неподвижна.

И поплавок неподвижен.

На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, – кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.

А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.

– Эй вы, горе-рыбаки!.. Где ваша рыба?

Мы оборачиваемся.

По крутой тропинке, текущей от леса к реке, сбегают мама Галя и Танька. Обе легкие, ситцевые. У Таньки в руке лукошко.

– А рыба где? – уже на берегу снова спрашивает Ма, подбоченясь строго.

– Там. – Ганс показывает на воду. – Еще там.

– Не клюет, – объясняю я.

– Ах, не клюет! Просто ловить не умеете!..

Это уж, видно, так повелось с самых что ни на есть доисторических времен, с самого матриархата, что женщины всегда измываются над рыбаками, если те приходят с рыбалки пустыми, срамят их при всем народе, хохочут, отпускают разные шуточки на их счет. Ах, мол, не клюет? Просто ловить не умеете, пентюхи! Хоть бы в магазин зашли по дороге, купили рыбки, чтобы перед соседями не было стыдно… А мужчины, честные рыбаки, при этом достойно помалкивают и только в душе своей сетуют на женскую несправедливость и жестокость…

– А у нас вот что! – гордо заявляет Танька и ставит на траву подле меня лукошко.

Я заглядываю в это лукошко. Подумаешь!.. Земляники горсть, едва-едва на донышке. Да и земляника-то вся незрелая: что ни ягода – с одного боку зеленая. Правда, с другого боку – красная, румяная… Любопытно, как она на вкус?

– Руки прочь! – Мама Галя отнимает у меня лукошко. – Это на третье. Будем обедать.

Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.

У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб – добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.

Мы жуем. И поглядываем друг на друга. Мы счастливы.

Мы особенно часто поглядываем на Татьяну. Разделяет ли она наше счастье? Конечно, она не может быть столь же счастлива, как мы. Она несчастна. Всегда среди счастливых людей есть несчастные люди. Но как хочется, чтобы это всеобщее счастье не затмевали чьи-то несчастья!.. Ну, пускай хоть сегодня, хоть один только день она тоже почувствует себя сполна счастливой!..

– Закурить у вас не найдется? Мы все четверо вздрагиваем.

Мы и не заметили, как по тропинке, заслоненной ветвями ивы, подошел человек. Подошел и остановился возле нас.

Уже старый человек, можно сказать, совсем старик. Ему, наверное, семьдесят лет. Борода. Спина сгорблена. С палкой.

– Закурить у вас не найдется? – спрашивает он.

– О, пожалуйста!.. – Ганс достает из кармана пачку «Беломора», протягивает ее старику.

Тот непослушными, дрожащими пальцами долго пытается ухватить папиросину из пачки, наконец это ему удается, и он сует ее, просыпая табак, в свой беззубый рот. Говорит:

– Спасибо вам…

А все не уходит.

Ганс подносит ему огоньку.

А старик все не уходит. Он стоит, опершись на палку, и с каким-то непонятным сожалением смотрит на нас. Чудной старик.

– Рыбачите? – интересуется он, кивнув на удочки.

– А!.. – Ганс только рукой махнул: какая, дескать, это рыбалка – ни одной поклевки.

– Отдыхаете, стало быть?

Ну, до чего настырный дед! Все стоит, не уходит. Все расспрашивает. И все смотрит, смотрит – тоскливо так смотрит на Ганса, на маму Галю, на меня, на Таньку…

– Отдыхаем, – отвечает ему мама Галя.

– А ведь война…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Отдаленный гул, сотрясал стены. Дребезжали оконные стекла, перечеркнутые наискосок, крест-накрест, полосками бумаги.

Уже трудно было определить причину этого гула. Должно быть, немецкие самолеты снова бомбили железнодорожный узел. До недавних пор они прилетали только ночью. В одно и то же время – хоть часы проверяй. Истошно взвывали сирены. Спицы прожекторов вонзались в небо. Мы спускались в бомбоубежище – холодный бетонный подвал – и сидели, там в темноте, прислушиваясь к резким выстрелам зениток, к гулким выбухам тяжелых бомб. Поутру двор был усеян металлом – рваными колючими осколками.

Но теперь бомбежки не прекращались и днем. Воздушные тревоги и отбои смешались, перепутались, никто на них не обращал внимания. Правда, сам город немцы не трогали – надо полагать, он казался им верной добычей. День и ночь они долбили с воздуха железнодорожный узел.

А может быть, окна тряслись и не от бомб. Вполне возможно, что это уже была артиллерийская канонада. Фронт неумолимо приближался. Мы знали об этом.

Завод, на котором работали Ма и Ганс, спешно эвакуировали. Вывозили станки, конвейерные линии, все до последнего болта. Собирались в дорогу и мы. На подъездных путях завода стоял километровый эшелон; плотники ладили в теплушках нары.

Мы собирались в дорогу.

Я решил взять с собой только самое необходимое. Инструмент: молоток, плоскогубцы, клещи, ножовку – ведь без этих вещей обойтись человеку нигде и никак невозможно, без этого человек как без рук. Книги – самые любимые, хотя и сто раз читанные: «Остров сокровищ», «Как закалялась сталь», «Ваши крылья». Футбольный мяч – ненадутый, конечно, чтобы не занимал лишнего места, и насос. Еще портфель с учебниками – вот уж действительно бремя…

Больше я решил ничего с собой не брать: я не сомневался, что через месяц-другой война закончится, мы вернемся обратно, и даже вполне возможно, что этот отъезд совершенно напрасен, поскольку наш город врагу не сдадут, а именно здесь, под нашим городом, Красная Армия сделает немцам капут.

На всякий случай – на тот крайний случай, если фашисты все-таки окажутся в нашем городе и станут тут шляться по пустым квартирам, – я приколотил к стене красную звезду с серпом и молотом, а под ней расположил на столе собрания сочинений Маркса, Ленина и Сталина, благо у Ганса они были на немецком языке: пусть, зайдя в квартиру, незваный гость почитает эти книги, может быть, образумится, поймет что к чему и повернет оружие куда следует…

Небогатый свой скарб я потащил в другую комнату, где мама Галя укладывалась в дорогу.

Она стояла на коленях посреди комнаты, над большим фанерным ящиком. Вся какая-то потерянная, оглушенная, сосредоточенно потирала виски, будто решала сложную, невероятной сложности задачу.

Вот она снова склонилась над ящиком, принялась выбрасывать оттуда вещи: туго скатанный коврик, связку всевозможной обуви, шкатулку…

Поднялась, метнулась на кухню, принесла мясорубку, утюг, кастрюлю. Ну да, конечно, как же без этого? Ведь без мясорубки даже обыкновенных котлет не изжарить, даже сухарей не смолоть… А без утюга? Так, что ли, и ходить измятыми, будто корова жевала да выплюнула… Совершенно невозможно без этих вещей. Живет человек, а при нем живут его вещи, и он на них в повседневности не обращает никакого особого внимания, ведь они всегда под рукой. Но вдруг однажды человеку приходится сняться с насиженного места, уезжать налегке, и вот тут-то оказывается, что каждая из этих вещей ему позарез необходима, что без них жизнь совершенно немыслима, что из-за какой-то мелочи рушится весь привычный уклад, все идет прахом…

Поневоле тут станешь тереть виски и ползать на коленях.

С великой изобретательностью, как это умеют только женщины, мама Галя рассовывала вещи в еще не занятые и уже занятые уголки ящика.

Я протянул ей свои причиндалы.

– Нельзя, Санька. Понимаешь? Нельзя… – Она посмотрела на меня с укоризной. – Только семьдесят пять килограммов. На троих. Задумалась, добавила:

– А если Ганса возьмут на фронт…

Ее рассеянный взгляд скользнул по связке обуви, лежащей на полу, скользнул и задержался. Она вдруг улыбнулась, отвязала от этой связки пару совсем крохотных ботинок, маленьких до смешного, подняла, показала мне:

– Это твои… Самые первые.

И, поколебавшись мгновение, положила ботинки в ящик.

Я возмущенно фыркнул. Вот уж крайняя нужда…

– А если Ганса возьмут на фронт, – повторила Ма, – то на двоих. Пятьдесят килограммов…

Лязгнула входная дверь.

Ганс? Ганс.

Не сказав ни слова, он пересек комнату, направился к окну и замер у этого окна, перечеркнутого наискосок полосками бумаги. По его спине было видно, что он зол и подавлен. Обиженная такая спина…

Ма подошла к нему сзади, положила на плечо руку,

– Ну?

Он обернулся резко, сбросил с плеча ее руку.

– Мне отказали.

Ма вздохнула. Сочувственно. Но, как мне показалось, и облегченно.

Это повторялось всякий раз, когда Ганс возвращался из военкомата. А ходил он туда чуть ли не каждый день.

– Не злись, – попросила Ма. – Пожалуйста, не злись. Ну, не всем же идти на фронт, ведь кто-то должен работать для фронта! Если тебя бронируют, значит, это необходимо. Значит, твоя профессия…

– Моя профессия – бить фашистов! – раздраженно и четко сказал Ганс. – Боюсь, что дело не в профессии, а в том, что меня зовут Ганс Мюллер.

Заметив на полу фанерный ящик, он решительно шагнул к нему.

– Что это такое? – спросил он, вытаскивая за ручку мясорубку. Швырнул ее на пол. – А это? – Он держал утюг. – Зачем это? – Утюг с лету боднул паркет. – Для кой черт вся эта ерунда? – гневался он, вытряхивая из ящика одну необходимую вещь за другой. – Всякая ерунда…

Теперь он держал в руке пару крохотных ботинок, маленьких до смешного, держал за шнурки, как котенка за шкирку.

– Я же сказал: семьдесят пять килограммов. На троих. И ни грамма больше!..

Ботинки плюхнулись обратно в ящик.

– Дядя Ганс… Тетя Галя…

Мы и не заметили, как в комнате появилась Татьяна. Танька Якимова. Как же она сумела войти? Должно быть, не защелкнулся замок.

Она стояла в дверях. Глаза ее были расширены – изумленно и радостно.

– Там папа… Приехал.

Он не то чтобы состарился за эти годы, но как-то весь выцвел, поблек.

Хлопчатобумажная, не первого срока гимнастерка явно узка в плечах. Такие же хлопчатобумажные стираные галифе, куце оттопыривающиеся на бедрах. На поручне кресла лежала пилотка с замусоленными краями… Впрочем, так ли уж худа эта одежка? Красноармейская, солдатская форма. И, я полагаю, Ганс был бы рад вот сейчас, сию минуту облачиться в эти галифе, в эту гимнастерку с почетными петлицами рядового.

И все-таки Якимов уже не был прежним Якимовым. Как-то он осунулся, померк. А может быть, это лишь показалось мне… из-за того, что исчезли бесследно богатырские кудри добра молодца. Крупная голова Якимова острижена под машинку, наголо – едва пробивается на темени жесткая, тронутая сединой щетинка. Бог весть, где его так остригли: то ли уже в армии, то ли еще там, где он был до этого…

Они с Гансом сидели друг против друга в креслах. Как когда-то. Как в тот первомайский вечер. Сто лет прошло с той поры.

Беседа их была нетороплива, с затяжными пустынными паузами.

Мы уже узнали, что Алексей Петрович проездом в городе, что его отпустили из части, из воинского эшелона, лишь на краткую побывку, что нужно торопиться…

Возможно, их следовало оставить вдвоем, чтобы они поговорили наедине. Но никто не догадался этого сделать. На это тоже не оставалось времени. В квартире Якимовых был такой же ералаш, как и у нас. Софья Никитична и Танька тоже собирались в путь. Вместе с нами.

– Ну, как там дела с нашей… машиной? – осведомился Якимов.

– Мы начали. Уже начали, – ответил Ганс.

– На-ча-ли… – криво усмехнулся Алексей Петрович. – «Уже…» Поздновато вы начали, братцы!

– Мы начали, – деловито продолжал Ганс. – Идет разработка узлов. А выпускать, вероятно, будем уже там, на новом месте…

– Что ж, коли начали, скорей кончайте. Это сейчас вот как нужно!.. – Якимов резанул шею ребром ладони.

Он полез в карман куцых своих галифе, вынул оттуда кисет, сложенную вдесятеро газету, обломок рашпиля, какой-то камень, обрывок бельевой веревки. Довольно-таки странное хозяйство!

– О, У меня папиросы, прошу… – засуетился Ганс. Подбежала Софья Никитична. В руке у нее тоже была коробка «Казбека».

– Алеша, – сказала дна, – это твои. С тех пор… лежат.

Повертев коробку, Алексей Петрович отложил ее в сторону.

– Не надо, пожалуй. Привык к махре. – Он ловко скрутил цигарку, протянул кисет Гансу. – А ну, попробуйте. Надо и вам привыкать. Пора военная.

Ганс неумело, просыпая махорку, соорудил козью ножку. Прикурил от тлеющего трута.

И они оба задымили нещадно, поглядывая друг на друга сквозь крутой синий дым.

– Значит, все стало на свое место? – бодро, как будто лишний раз найдя подтверждение своей уверенности в том, что иначе и быть не могло, спросил Ганс.

– Мне разрешено смыть вину кровью, – ответил Якимов.

Он произнес это спокойно, безо всякой горечи. Заученно. Как цитату.

– Но разве…

– Алеша…

Это снова оказалась рядом Софья Никитична.

– Алеша, я достану тебе теплое. Я ведь уже все запаковала. И твое тоже. Достать?

Житейские дела. Однако было нетрудно догадаться, что Софья Никитична прервала этот разговор не только потому, что вспомнила о теплых вещах. Не только.

Алексей Петрович взглянул на жену, улыбнулся, привлек ее к себе, щекой коснулся щеки.

– Может, вы потом поговорите, а? – Она умоляюще смотрела на Ганса. – Как-нибудь потом, обо всем на свете. Соберемся, как люди…

(Лишь теперь, много лет спустя, я могу не только припомнить, о чем они тогда говорили, но и представить себе то, о чем они тогда молчали. Этот безмолвный мужской разговор.

«Значит, все стало на свое место?»– бодро спрашивает Ганс.

«Мне разрешено смыть вину кровью», – отвечает Якимов. Он произносит это спокойно, без всякой горечи. Но чувствуется, что это не его слова, а цитата.

«Но разве…»

«И я считаю это честью для себя, – продолжает Якимов. Уже не цитата, уже от сердца. – Не всем, кто там был со мной… и кто там остался, оказана эта высокая честь».

«Но разве… – поражается Ганс, – разве есть вина?»

«Есть, – заявляет Якимов. – Есть чья-то тяжелая вина в том, что мы к началу войны оказались куда слабее, чем могли бы быть. Что они уже здесь, рядом…»

Он кивает на стекло, дребезжащее от взрывов.

«Что они прошли. Опять прошли. Досюда… А наши лучшие люди… – Он осекается, скрипнув зубами. Даже про себя, даже молча, не все можно досказывать до конца. – Да. Есть чья-то вина. И мы со временем выясним, чья!..»

Голос его тверд. Глаза суровы.

«Вот эту вину и придется смывать кровью. Большой кровью народа».

Нет, я ошибся. Это прежний Якимов. Все тот же Якимов. Он остался таким, каким был, не согнулся, не поблек. Просто минули годы. Просто голова его острижена наголо. Просто на нем гимнастерка, которая ему узка в плечах. И еще он торопится. Его ждут в части, которая следует прямиком на фронт. Некогда вести долгий разговор. И Софья Никитична умоляет: «Может, вы потом поговорите, а? Как-нибудь потом, обо всем на свете…»)

– Потом? – Усмехнулся Якимов. – Ну, ладно. Он встал с кресла. Крепко, обеими руками взял Ганса за плечи, приблизил лицо к его лицу:

– Там, в эвакуации, помоги Соне. И дочке. До встречи… Ваня. Они обнялись.

Весной сорок третьего года он погиб у Белой Калитвы.

К тому времени мы уже обосновались в Сибири. Жили в двухэтажном бревенчатом доме на краю заводского поселка. Наша комната была на первом этаже, а Якимовых – на втором, над нами.

Как-то под вечер, когда я слонялся по двору без определенных занятий, гонял ворон, у дома появилась почтальонша. Старуха в проволочных очках. Сперва она взошла на одно крыльцо, скрылась в темном коридоре, снова вышла на божий свет; потом взошла на другое крыльцо и опять запропала на некое время; потом добралась и до третьего крыльца – до нашего, где жили мы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю