Текст книги "Предводитель волков. Женитьба папаши Олифуса. Огненный остров"
Автор книги: Александр Дюма
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 53 страниц)
"А что ты еще помнишь?"
"Ничего".
"Ну так вот, мой милый: в это вино был подмешан сок травы троа, а этот банан был посыпан порошком троа".
"Ах, черт побери!"
"Так что, пока вы спали, словно пьяница, и храпели, как кафр…"
"И что?"
"… ваша целомудренная супруга…"
"Что моя целомудренная супруга?…"
"…чрезвычайно набожная особа, которая, пока была в монастыре, каждую неделю исповедовалась одному красивому монаху-францисканцу…"
"Ну-ну! Моя целомудренная супруга…"
"Что же, хотите взглянуть, чем она занималась все то время, когда вы спали?"
"Может быть, она исповедовалась?" – воскликнул я.
"Вот именно; поглядите".
И она подвела меня к отверстию в стене, позволявшему увидеть, что происходило в спальне.
Сударь, то, что я увидел, настолько унизительно для мужа, особенно в первую брачную ночь, что я схватил чудом оказавшуюся под рукой бамбуковую палку, распахнул дверь и набросился со своей палкой на духовника доньи Инес, осыпая его ударами, от которых он бросился вон, вопя не хуже, чем те приговоренные, на чьем сожжении я присутствовал через три дня после своего приезда сюда.
Что до моей юной жены, я попытался упрекнуть ее в безнравственном поведении, но она как нельзя хладнокровнее ответила мне:
"Хорошо, сударь; пожалуйтесь моему отцу, а я буду жаловаться инквизиции".
"И на что же вы пожалуетесь, госпожа развратница?"
"На то, что вы мешаете исполнить мои религиозные обязанности и бьете святого человека, которого все уже три года знают как моего духовника. Уходите, сударь, вы еретик, я не желаю жить с еретиком и возвращаюсь в свою обитель".
После этих слов она вышла гордая, словно королева.
Услышав слово "еретик", я, знаете ли, перепугался: я уже видел себя облаченным в черный балахон с изображением поднимающихся языков пламени; я чувствовал себя привязанным к столбу на поле Святого Лазаря за ноги, за шею и туловище, так что я не стал долго раздумывать, а собрал остатки своих прежних богатств, прибавил к этому две или три тысячи франков, которые скопил, пока торговал фруктами в Гоа, и, вспомнив, что накануне видел в порту судно, которое собиралось идти на Яву, немедленно отправился в порт, бросив на произвол судьбы дом, сад и обстановку.
К счастью, судно, чтобы выйти в море, дожидалось восточного ветра и отлива. Я принес с собой и бриз и отлив. Капитан согласился за десять пагод отвезти меня на Яву, и, едва первые лучи осветили шпили церквей Гоа, я с удовольствием отдался на волю ветра и волн, уносивших меня в открытое море.
Такая предосторожность оказалась далеко не лишней: два года спустя мое изображение сожгли на поле Святого Лазаря.
XIII
ВСТАВКА
Я уже говорил читателям, что книга, которую я сейчас пишу, – нечто очень личное; кроме моих воспоминаний, она содержит некоторые повседневные происшествия, которым предстоит стать воспоминаниями в свой черед, и отдаю своему повествованию не только отпущенный мне Господом талант, но и часть своего сердца, своей жизни, своей личности.
Поэтому сегодня хочу поговорить о другом, не о папаше Олифусе; оставив этого достойного искателя приключений качаться на волнах темного и таинственного Индийского океана, мы последуем за отлетевшей душой друга, путешествующей в этот час по куда более темному и таинственному океану вечности.
Я провел вечер в театре, на первом представлении драмы "Шевалье д’Арманталь". Кажется, в сороковой раз я вступил в эту борьбу мысли против материи, один против толпы, в страшную игру, которая навеки излечила меня от увлечения прочими играми, поскольку здесь я рискую не только деньгами, какие поставит лишь самый отчаянный игрок, но и своей репутацией, которую завоевал в течение двадцати лет на широкой равнине словесности, где так много людей подбирают колоски после жатвы и так мало жнут.
И заметьте, что после провала в театре человек падает не с высоты одного произведения, того, которое провалилось только что, но с высоты двух, трех или четырех десятков одержанных побед; таким образом, чем больше было прежде успехов, тем более глубокая пропасть разверзается под его ногами, и, следовательно, он рискует погибнуть навеки.
Что ж! Мне приходилось не только наблюдать за тем, как зал старается столкнуть моих собратьев с вершин славы, но я испытал это на себе самом.
Клянусь вам, для сердца, одетого Богом в тройную броню из стали, достаточно прочную, чтобы оно могло выдержать, это довольно любопытная вещь – борьба между пьесой и публикой, когда пьеса одна бросает вызов восемнадцати сотням зрителей; эта схватка продолжается шесть часов, из которой иногда утомленный атлет выходит победителем, уложив публику на ковер, наступив ей на грудь коленом и не давая ей вздохнуть до тех пор, пока она не запросит пощады и не захочет узнать имя своего неизвестного победителя.
Иногда это, напротив, слишком известное имя, и часто именно этим объясняется ожесточение публики на первых представлениях.
Действительно, публика на премьерах совершенно особая, составляющие ее люди встречаются между собой только в эти дни, и, смешавшись в зале, не соединяются в единое целое; если только есть у вас память на лица и вы храните воспоминание об ощущениях, каждый раз на подобном торжестве вы находите все тех же людей, узнаете весь ансамбль и отдельных зрителей.
Вот из кого состоит публика в зале в день премьеры.
Пятьсот или шестьсот мужчин и женщин, принадлежащих к светскому обществу; часть из них заблаговременно позаботилась о билетах и получила их по обычной цене, другие же спохватились слишком поздно и вынуждены были обратиться к перекупщикам.
Они очень недовольны тем, что заплатили за билет вместо пяти франков пятнадцать, двадцать, тридцать, а иногда даже пятьдесят франков.
Эта часть публики не довольствуется пятифранковым развлечением, а требует, чтобы ее позабавили на все пятьдесят франков.
Среди них выделяются в отдельную группу люди, пришедшие не ради спектакля, но для того, чтобы быть в зале, поскольку там находится г-жа *** или мадемуазель X., а место в ложе мадемуазель X. или г-жи *** занять нельзя; они непременно желают увидеть г-жу *** или мадемуазель X., чтобы незаметно для остальных обменяться с ней условным, незаметным ни для кого, только им двоим ведомым знаком, – стало быть, нельзя было не пойти на этот расход.
Часто этот расход оказывается непомерным, и в наше счастливое время всеобщей бедности он лишает решившегося на него возможности месяц курить акцизные сигары или неделю обедать в английском ресторане.
Вот первая часть публики, состоящая из шестисот человек, среди которых три сотни равнодушных и три сотни недовольных.
Перейдем к другим.
Тридцать или сорок журналистов, друзей или врагов автора или авторов, скорее врагов, чем друзей, поскольку они окажутся весьма остроумными, если пьеса провалится: они подберут обломки и вооружатся ими; в случае же успеха пьесы им придется довольствоваться лишь собственным умом.
Тридцать или сорок драматических авторов, гордость которых уязвлена слишком постоянным успехом двоих из них; они аплодируют, не соединяя ладоней, и шепчут один другому на ухо: "Ужасно! Отвратительно! Все те же приемы, то же построение, та же интрига!" Аплодируют они очень тихо, а шепчут – очень громко.
Тридцать или сорок актеров из других театров, которые пришли увидеть не пьесу, но игру артистов с теми же, что у них самих, амплуа; они почти всегда выбирают редкие минуты, когда публика молчит, чтобы отпускать как нельзя более справедливые замечания об исполнителях, сопровождая их рассказами о том, как сами они тогда-то и там-то с огромным успехом сыграли похожую роль; только у них роль была похуже, чем у того актера, что сейчас на сцене (подразумевается, что для нее требовался куда более яркий талант).
Тридцать или сорок девиц – наполовину лореток, наполовину актрис, которые вечно дебютируют и никогда не получают ангажемента. Эти последние приходят не ради пьесы и не ради актеров, а исключительно ради зрителей. В течение одной или двух картин они блуждают между ложами, партером и балконом; наконец они усаживаются, и немедленно возникает телеграфная связь, основные элементы устройства которой – лорнет, веер и букет. После окончания спектакля выясняется, что эти девицы во всей пьесе заметили лишь платье на героине и ткань, из которой оно сшито. Если ткань была красивой, через три дня вы увидите этих зрительниц на другой премьере в таких же платьях.
Двести или триста буржуа пришли с глубоким убеждением, что современный театр – одна сплошная непристойность; они с трудом согласились привести жен и оставили дома обиженных дочерей; в продолжение пяти или шести картин они ждут обещанных непристойностей и, не найдя их, готовы заявить, что их обманули.
Эти люди из хорошего теста: они впечатлительны и платят автору слезами и смехом. Автор редко может на них пожаловаться.
Наконец, три или четыре сотни простого народа, без предубеждений и предрассудков, они, со своим ломтем хлеба под мышкой и куском колбасы в кармане, с двух часов стояли в очереди за билетами; эти люди говорят просто "Дюма", просто "Маке", просто "Исторический"; они пришли поразвлечься: если им весело – они аплодируют, если скучно – свистят. Это лучшие судьи, самая умная часть публики, потому что их суждения свободны от примесей – ненависти, зависти, тщеславия, корысти и суетности.
Прибавьте сюда еще сто пятьдесят клакёров, которые пришли, кажется, только затем, чтобы дать повод сказать им каждый раз, как они начнут аплодировать:
– Долой клаку!
Вот вам публика на первом представлении; вот ареопаг, перед которым предстает гений в любую эпоху; вот Бриарей с двумя тысячами голов и четырьмя тысячами рук, с которым я в тот вечер сражался в сороковой раз с обычным своим спокойствием, но более печальный.
Я говорю, что был печален более обыкновенного, так как, повторяю, нет ничего более грустного, чем эта борьба, (даже если она увенчивается победой), когда вы должны сразиться с недоброжелательно настроенной частью публики (такое бывает на каждой премьере), сопротивляющейся смеху, сопротивляющейся слезам, готовой наброситься на вас при малейшем проявлении слабости или неуверенности, которые она или заметит, или ей покажется, что заметила.
А потом все расходятся, и вы оказываетесь тем более одиноким, чем больше был успех. Все эти друзья, что уходят, забыв пожать вам руку; эти огни, гаснущие прежде, чем вышел последний зритель; этот занавес, обнажающий пустую и холодную сцену; театр, душа которого отлетела, и остался лишь его труп; слабый свет, сменивший огни; молчание, пришедшее на смену пестрому шуму, – поверьте мне, все это оправдывает самую подлинную грусть, самое глубокое разочарование.
Сколько раз – о Господи, даже в те дни, когда грусть была легкой, а разочарование не достигало глубин сердца, – сколько раз после самых прекрасных, ярких, несомненных моих успехов, после "Генриха III", после "Антони", после "Анжелы", после "Мадемуазель де Бель-Иль", – сколько раз я возвращался один пешком, с тяжелым сердцем, с готовыми пролиться слезами (и какими горькими!), когда половина моих зрителей говорила: "Он очень счастлив сейчас".
Так вот, сегодня вечером, когда я, как уже сказал, вернулся печальнее обыкновенного, я застал у себя сына, который ждал меня, чтобы сообщить:
– Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Я молча склонил голову. С некоторых пор такие скорбные слова часто повторяются при мне.
Умерла мадемуазель Марс, умер Жоанни, умер Фредерик Судье, умерла г-жа Дорваль, умер Руссо.
Существует целая эпоха жизни, первые годы ее, позолоченные восходящим солнцем, когда ничто подобное не омрачает нашей радости. Звон похоронного колокола не достигает нашего слуха. Обращающиеся к нам голоса произносят лишь приятные слова: мы слышим лишь ласковый щебет, пока поднимаемся к вершине жизни по склону столь же радостному, сколько бесплоден и печален тот, по которому мы спускаемся вниз.
Приветствую тебя, час задумчивости, когда, поднявшись на вершину, мы останавливаемся, чтобы отдохнуть, и видим одновременно и цветущий склон, по которому только что поднялись, и грустный путь, которым нам предстоит идти; и с первым дуновением зимы до нас доносится могильный холод, когда нам говорят: "Умерла ваша мать", "Умер ваш родственник", "Умер ваш друг".
Тогда проститесь с безоблачными радостями жизни, потому что этот голос уже не покинет вас; сначала прозвучит один раз в году, потом – два, три; вначале вы, словно дерево, с которого первая летняя гроза сорвала лист, скажете себе: "Ну и что? У меня еще столько листьев!"; но грозы следуют одна за другой, они сменяются осенним ветром, затем ударят первые заморозки – а дерево, нагое, с голыми ветвями, лишенный плоти скелет, стоит и ждет, когда раздастся стук топора, который снесет его с лица земли.
Впрочем, разве это не дар Небес – одиночество, постепенно охватывающее нас по мере того, как исчезают все, кто любил нас, все, кого мы любили? Не лучше ли нам, склоняясь к земле, слышать оттуда знакомые и милые голоса? Не утешительно ли, неотвратимо двигаясь к незнакомому миру, быть уверенным в том, что, по крайней мере, найдешь там тех, о ком помнишь, тех, что ушли раньше тебя, вместо того чтобы за тобой последовать?
– Умер наш бедный Джеймс Руссо, – сказал мне мой сын.
Скажем теперь, какие воспоминания связывают меня с тем, о чьей смерти мне только что сообщили.
XIV
ДЖЕЙМС РУССО
Мне было восемнадцать лет; у меня не было ни будущего, ни образования, ни денег. Я служил младшим клерком у провинциального нотариуса и ненавидел свое занятие. Я готовился выпросить должность сборщика налогов в каком-нибудь городишке и прозябать в безвестности; но однажды, подходя к городку Кореи, расположенному на расстоянии льё от Виллер-Котре, я заметил в конце тропинки, по которой шел, троих людей; встреча была неминуемой, и мне оставалось пройти всего тридцать или сорок шагов.
Это были молодой человек моих лет, женщина лет двадцати пяти-двадцати шести и пятилетняя девочка.
Молодой человек был совершенно незнаком мне; две другие особы, то есть молодая женщина и маленькая девочка, имели некоторое отношение к самым ранним моим воспоминаниям.
Молодая женщина была баронесса Капель; малышка – Мари Капель, впоследствии ставшая г-жой Лафарж.
Боже мой! Кто бы мог сказать, глядя на эту прелестную молодую женщину и на это смеющееся дитя – одна лишь опережала другую в жизненных горестях, одна была очаровательной, а другая обещала такой стать, – кто бы мог сказать, что мать ожидает преждевременная кончина, а дочь – несчастье хуже смерти?
Горячий луч июньского солнца, проходя сквозь кроны высоких деревьев, бросал на сияющие лица и на белые платья матери и дочери трепещущие тени листьев, колеблемых легким ветерком, какой пробегает по лесу перед наступлением вечера.
Я сказал, что знал эту женщину, и в самом деле, я испытывал к ней самые сердечные дружеские чувства и глубокую признательность.
В три года я остался сиротой, и ее отец был моим опекуном. Кроме моей матери и моей сестры, я нашел вторую мать и трех других сестер в замке Виллер-Эллон. Оглядываясь на прошлое, я посылаю вам, Эрмина и Луиза, самые сердечные приветствия; сестры мои, я двадцать лет вас не видел; говорят, что вы все так же молоды и прекрасны; а я хочу сказать вам, что в глубине моего сердца, так благоговейно хранящего воспоминания, не переставал любить вас.
О, поверьте, я часто о вас думаю. Едва мои глаза, утомленные слепящим солнцем, которым опалена жизнь поэта, переводят, чтобы отдохнуть немного, взгляд на затянутые голубоватой дымкой годы юности, я снова вижу вас такими, какими вы были тогда, благоухающие цветы моего раннего детства: склоненные над водой, словно лилии; выглядывающие из цветников, словно розы; прячущиеся в высокой траве, подобно фиалкам. Увы! Обо мне вы не вспоминаете, ветер унес меня из мира, который был вашим и моим, вы не видите меня и, поскольку вы забыли меня, думаете, что и я вас не помню!
Вот кто была эта юная женщина и эта маленькая девочка, встретившиеся мне в один прекрасный июньский день, около четырех часов пополудни; вот кто шел навстречу мне – бедному мальчику, которого, по общему мнению, ожидало темное и безвестное будущее.
Теперь скажем, кто был молодой человек в костюме немецкого студента, на руку которого опиралась г-жа Капель.
Это был сын человека, чье имя роковым образом вписано в историю монархий, человека, что был другом Анкарстрёма и Хурна, – сын графа де Риббинга; вы все знаете его под именем Адольфа де Лёвена: так позже он подписывал свои имевшие огромный успех пьесы, шедшие в Комической опере и в Водевиле.
Я подошел к троим, которым всем вместе было тогда сорок шесть лет – столько же, сколько одному из них сегодня.
Госпожа Капель представила меня своему спутнику; мы были ровесниками; с этого дня началась наша дружба, неизменная и в мрачные и в радостные дни. Сегодня, когда мы встречаемся, мы приветствуем друг друга той же веселой улыбкой, с тем же сердечным порывом, что и двадцать пять лет тому назад.
Увы! Я вынужден признать, что и в нынешние времена равенства Адольф де Лёвен не только литератор, но литературный аристократ.
Он и его семья были высланы из Парижа; они не должны были ближе чем на двадцать льё подходить к нему: этот город был запретным для их семьи по распоряжению старшей ветви Бурбонов.
Но, как молод он ни был, он успел ступить ногой на землю столицы, успел пригубить из опьяняющей чаши, откуда пьют вначале надежду, затем славу, а напоследок остается лишь горечь. Он успел вкусить лишь надежду.
Он пробовал писать для Жимназ, где знал Перле, превосходного актера, которого знают все те, кому сейчас от тридцати пяти до сорока лет, и красивую девушку, чье имя – Флёрье – распускалось, словно роза (говорят, она умерла от яда).
Все эти имена были совершенно неизвестны мне, бедному провинциалу, покидавшему родной город лишь ради короткой поездки в Париж в 1807 году, о которой у меня сохранилось одно туманное воспоминание: "Поль и Виргиния" в исполнении Мишю и г-жи де Сент-Обен.
Между тем высокие буки в лесу Виллер-Котре, посаженные Франциском I и г-жой д’Этамп, буки, в тени которых отдыхали Генрих IV и Габриель, эти буки, с их темной листвой и долгим шелестом, не были для меня немыми.
Поэтами той эпохи были Демустье, Парни и Легуве.
Все трое проходили под прохладными колеблющимися сводами большого парка, сегодня уже погибшего вместе со многим другим великим; но, когда в детстве я ловил там бабочек или собирал цветы, мне не раз случалось, остановившись, читать стихи, написанные на серебристой коре собственной рукой поэта: общее поклонение берегло их от малейшего повреждения.
Так что первые поэтические строки стали мне известны не из книг: я прочел их на деревьях, где они, казалось, росли сами собой, подобно цветам и плодам.
И не раз, словно одиноко стоящая в углу лира, откликающаяся на голос арфы, чьи струны оживают под пальцами музыканта, – не раз я в ответ издавал свои нестройные, неловкие поэтические младенческие крики.
Когда, сидя рядом в тени одного из этих деревьев, в этой вековой тени, окутавшей нас обоих, нас, чьи отцы родились в разных концах света и кого случай свел для того, чтобы каждый из нас влиял на судьбу другого; когда де Лёвен приподнимал передо мной, кого ожидало смиренное и спокойное существование провинциального чиновника, уголок завесы, скрывавшей от меня столичную жизнь; когда с юной верой, золотым одеянием, которое тускнеет и ветшает с каждым днем зрелости, он говорил мне о борьбе, об известности, о славе; когда передо мной вставали эти аплодирующие зрители, это высокое опьянение успехом, такое мучительное, что высшие радости его близки к пыткам, а смех звучит подобием стона, – я ронял голову в ладони и шептал:
– Да, да, вы правы, де Лёвен, надо ехать в Париж, нет ничего, кроме Парижа.
Прекрасная детская вера в Бога. Чего, собственно, нам недоставало, чтобы отправиться в Париж?
Ему – свободы.
Мне – денег.
Он был изгнанником; я был беден.
Но нам было по девятнадцать лет, а девятнадцать лет – это свобода, это богатство, более того – это надежда.
С тех пор я жил не действительностью, но мечтой, как человек, взглянувший на солнце и продолжающий видеть под опущенными веками сияющее светило. Мои глаза устремлены были на цель, от которой они могли отвернуться на мгновение, но после этого еще упорнее к ней возвращались.
Годом позже изгнание графа де Риббинга закончилось. Адольф прибежал сообщить мне новость: он возвращался в Париж с матерью и отцом.
Теперь изгнанником был я один.
С тех пор у моей бедной матушки не было ни минуты покоя. Именем Парижа сопровождался любой разговор, любая ласка, каждый поцелуй.
Я уже рассказывал в другом месте, как осуществилось это жгучее желание, как я, в свою очередь, прибыл в Париж, как дилижанс высадил меня, с пятьюдесятью тремя франками в кошельке, у дверей маленькой гостиницы на улице Старых Августинцев; и до чего горд и уверен я был тогда, словно обладал чудесной лампой Аладина, спектакль о которой как раз тогда шел в Опере.
Через три месяца моя мать, собрав все что могла – кажется, сто луидоров, – приехала ко мне.
У меня было тысяча двести франков жалованья.
Сто луидоров моей матери и мои тысячу двести франков мы растянули на два года.
Началась борьба за существование.
Столкнувшись с новыми для меня понятиями, я увидел, что не знаю ничего: ни греческого, ни латыни, ни математики, ни иностранных языков, ни даже своего родного; не знаю ничего ни о прошлом, ни о настоящем, ни о мертвых, ни о живых, ни истории, ни географии; моя уверенность в себе рухнула после первого же удара; но Господь оставил мне волю, и из этой воли выросла надежда.
Де Лёвен, мой проводник и в реальном мире, и в мире фантазии, не оставил меня.
Мы принялись за работу. О, в то время наши замыслы были скромными! Речь шла о том, чтобы изготовить водевиль для театра Жимназ. И что же! Каким бы незначительным ни казалось это произведение, после двух часов иссушившей наш мозг работы мы, поглядев друг на друга, вынуждены были признаться самим себе, что мы не в состоянии одни его создать.
Тогда де Лёвен предложил взять в компанию одного из его друзей, сочинителя славных песенок, чье остроумие вошло в поговорку, к тому же знакомого с Дезожье.
Он знал вообще всех парижских директоров, он чудесно читал и умел захватить слушателей.
Я тоже признавал нашу несостоятельность и принял предложение. В тот же вечер мы прочли наше творение будущему соавтору, и я с беспокойством следил за выражением его лица. Читал де Лёвен: я не мог, так был взволнован.
– Хорошо, – сказал он, когда де Лёвен закончил чтение. – Надо попробовать. Может быть, что-нибудь из этого получится.
В самом деле что-то получилось: под более опытным пером нашего соавтора фразы округлились, куплеты стали острее, диалоги заискрились, и через неделю водевиль был готов.
Мы попросили – вернее, наш соавтор попросил – разрешения прочесть водевиль в Жимназ и получили его.
Водевиль был отклонен единодушно.
Мы читали его в Порт-Сен-Мартен – получили шесть черных шаров и два белых.
Прочли в Амбигю-Комик, – оглушительный успех.
Это было тяжелым испытанием, не скажу, что для моей авторской гордости – я не принадлежал к театральной аристократии, – но для моих финансов. Чем дальше, тем больше мы с матушкой оказывались стесненными в средствах. Правда, я получил повышение по службе, и, вместо тысячи двухсот франков в год, у меня теперь было полторы тысячи; но в некоторых делах я оказался более умелым: в то время как мы втроем с трудом состряпали водевиль, я самостоятельно сотворил ребенка. Появление на свет Александра поглощало эту ежемесячную прибавку в двадцать пять франков, которой я обязан был доброте герцога Орлеанского. Конечно, я не пренебрегал и славой, которую должна была мне принести моя треть водевиля, но, должен признаться, мой карман ожидал первых доходов с этой трети с не меньшим нетерпением, чем мое чело – первых поцелуев славы.
Доходы автора от водевиля, исполняемого в Амбигю, – двенадцать франков за представление и еще шесть из вырученных от продажи билетов.
Билеты продавались за полцены, и каждый из нас за вечер получал по пять франков.
В счет этих будущих доходов я получил от Порше, превосходного человека, сделавшего для парижских драматургов гораздо больше, чем г-н Состен де Ларошфуко, или г-н Каве, или г-н Шарль Блан, – я получил от Порше пятьдесят франков в день, когда в доме не на что было купить еды для обеда.
Эта ссуда в пятьдесят франков была первыми деньгами, которые мне удалось заработать своим пером.
Те, что каждый месяц я получал из кассы господина герцога Орлеанского, я зарабатывал своим почерком.
Наконец великий день настал. Наш водевиль имел умеренный успех.
Умеренный успех в Амбигю в 1826 году – представляете ли вы, что это такое? И на мою долю пришлось сто пятьдесят франков!
Пьеса называлась "Охота и любовь".
Что касается нашего соавтора, его имя – Джеймс Руссо.
Какое странное совпадение! Спустя двадцать три года, и тоже в день успеха, мой сын Александр – тогда, в 1826, еще лежавший в колыбели, – ждал меня, чтобы сказать:
– Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Бедный Джеймс Руссо, такой добрый, любящий, такой умный, чем была твоя жизнь все эти двадцать три года?
Я расскажу об этом.
Не находите ли вы, что века – и в этом они подобны людям – имеют безумную юность, солидный зрелый возраст и унылую старость? В самом деле, разве не безумной юностью было начало XVIII века с его Регентством, его герцогом Орлеанским, герцогиней Беррийской, г-жой де При, г-ном герцогом, г-жой де Шатору и Ришелье; зрелый, солидный возраст – тот, в котором расцвела слава маршала Саксонского, г-на де Ловендаля, де Шевера, выигравших битвы при Фонтенуа и Року; унылая старость, начавшаяся канадскими войнами, Парижским договором, королевской гангреной, захватившей все королевство, и закончившаяся убийствами в Аббатстве, эшафотами на площади Революции и оргиями времен Директории.
То же самое было с нашим XIX веком. Ватерлоо сделал было его грустным, словно ребенка-сироту, но Реставрация – в сущности, неплохая мать, – вскоре вернула ему беспечность и безумства. К 1816–1826 годам относятся последние вспышки французского веселья, последние песни в духе Каво, эти песенки шансонье, не претендовавших на звание поэтов, – Армана Гуффе, Дезожье, Ружмона, Рошфора, Ромьё и Руссо.
К этому времени относится расцвет Потье, Брюне и Тьерселена. Тьерселен играл "На углу улицы", Брюне – "Жокрисс-хозяин и Жокрисс-слуга", Потье – "Я шучу".
Это в самом деле было время шуток; старое традиционное остроумие судейских писцов понемногу умирало на наших глазах – на глазах нынешних сорокалетних, – слабея с каждым вздохом, как чахнет изнуренный старик.
В то время еще обедали, еще были рестораторы-артисты, всерьез беседовавшие о кулинарии с господами Брийа-Савареном и Гримо де Ла Реньером, как г-н де Конде беседовал с Вателем. Они были шеф-поварами у Камбасереса и д’Эгрефёя; их звали Борель и Бовилье.
Сегодня в ресторанах едят, но не обедают.
А тогда не только обедали, но еще и ужинали, и эта традиция прошлого века понемногу угасала в нашем. Кто может сказать, что утратил французский дух, отказавшись от этого приятного застолья при свечах, в поэтический час, когда отступают все призраки дня – все заботы, тревоги, все дела.
Ромьё, Руссо и Анри Монье к ужину относились серьезно; они были молоды и чаще обладали большим аппетитом, чем толстым кошельком, вели бродячую жизнь не то цыган, не то студентов, им ни к чему были прославленные роскошью кухни имена на вывесках ресторанов. Нет, они довольствовались первым попавшимся кабаком, заказывали паштет, котлету, матлот, запивая их пуи вместо шампанского и божанси вместо шамбертена. Они распевали "Беседку откровений", "Чем больше свихнувшихся, тем веселее", "Хорошо, когда нет ни единого су", а в два часа ночи, разогретые вином, разгоряченные песнями и смехом, выходили на улицу и начинались шутки.
Эти шутки дошли до следующего за нами поколения лишь в виде легенд: существует легенда о фонарике, история двух уродов, предание о привратнике, у которого попросили его волосы; прибавьте к этому кошек, привязанных к звонкам, разбитые фонари, натянутые веревки – почти всегда эти ночные развлечения заканчивались для шутников у комиссара того квартала, в котором они совершали свои подвиги.
Комиссары тогда были людьми понимающими, они и сами в свое время шутили. Часто единственным наказанием за эти постоянные нарушения предписаний городской полиции служил вполне отеческий выговор; у каждого был свой комиссар, к которому он предпочитал быть отведенным.
Руссо выбрал себе комиссара квартала Одеон. Шесть раз на одной неделе, шесть раз с понедельника до субботы, то есть каждую ночь, являлся он к этому славному человеку, которому надоело в конце концов, что один и тот же нарушитель порядка будит его в один и тот же час, и на шестой раз он сделал вид, что сердится.
Руссо выслушал выговор с глубоким смирением и весьма сокрушенным видом. Когда полицейский чиновник закончил, он сказал:
– Вы правы, господин комиссар. Завтра я попрошу отвести меня к кому-нибудь другому. Должны же вы отдохнуть хотя бы в воскресенье.
Эта веселая жизнь продолжалась, пока длилась Реставрация. Хорошее было время для тех, кто обладал остроумием, а у Руссо его было столько (особенно за десертом), что он был знаком всем, хоть и не написал ничего, кроме водевиля "Охота и любовь". Все прелестные статьи, появлявшиеся в "Фигаро", в "Пандоре", в "Розовой газете", гонорарами за которые оплачивались эти обеды и ужины, не были подписаны никем: их сочиняли вместе, как вместе проедали.
Июльская революция взорвалась, словно бомба, посреди стаи певчих птиц: одни ударились в политику, другие занялись делами, иных поглотило искусство.
Ромьё сделался супрефектом, Монье стал актером, Руссо остался один.
Ужины прекратились.
Существует даже двустишие, удостоверяющее, что именно отсутствие Ромьё было причиной прекращения ужинов, поскольку с его возвращением в Париж после четырех лет вынужденного пребывания в провинции эта традиция возродилась.
Вот двустишие, которое подтверждает наши слова:
Пока в Мономотапе был Ромьё,
Париж не ужинал; теперь берет свое.
Ромьё вернулся с репутацией превосходного супрефекта. Рассказывали, правда, как он дал урок детям, которым не удавалось разбить фонарь. Существовало также фаблио о часах и часовщике. Но все это служит доказательством одного положения, до сих пор остававшегося недоказанным: можно быть бесконечно остроумным человеком и при этом стать отличным супрефектом.








