Текст книги "Мертвая голова (сборник)"
Автор книги: Александр Дюма
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Он, как безумец, стал обшаривать карманы, чтобы убедиться в очевидном. Но карманы были пусты, он только почувствовал на груди что-то круглое, подобное червонцу, и проворно схватился за него. То был медальон покинутой им Антонии.
– Я спасен! – закричал несчастный.
И поставил золотой медальон на двадцать шестой номер.
Медальон
Крупье взял золотой медальон и стал его рассматривать.
– Сударь, – сказал он Гофману, потому что в доме номер сто тринадцать посетителям еще говорили «сударь», – извольте продать это, если вам угодно, и играйте на деньги, повторяю вам, мы принимаем только золото и серебро в монетах.
Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, вышел из залы. В то время как он спускался с лестницы, многие мысли, предостережения, предчувствия роились вокруг него, но он заткнул уши, чтобы не слышать этот докучливый ропот, и поспешно вошел к меняле, минуту назад отсчитавшему ему червонцы за его талеры.
Этот честный человек читал, отдыхая в широком кожаном кресле, с очками на кончике носа при тусклом свете низенькой лампы, к которому добавлялся матовый блеск червонцев, разложенных в маленьких медных тазиках, огороженных тонкой проволочной сеткой. В этой стене было отверстие на уровне стола не больше того, какое нужно, чтобы просунуть руку.
Никогда еще Гофман не смотрел с такой завистью на золото. Он устремил на него жадный взор, как будто вступил в луч солнца. Несмотря на то что в игорной зале золота было значительно больше, в философском смысле оно различалось. Между шумным, подвижным, волнующимся золотом из дома номер сто тринадцать и спокойным, безмолвным золотом менялы была разница, подобная той, которая существует между болтовней пустых, легкомысленных людей и строгими речами мыслителей.
Золото рулетки или карт не может быть употреблено на что-нибудь полезное, потому что не оно принадлежит тому, в чьих руках находится, а скорее он принадлежит золоту. Добытое из источника разврата, оно должно идти стезей порока. Оно дышит, но дышит гибельными страстями и спешит уйти так же скоро, как и пришло. Его советы зловредны, и если оно служит добру, то это против воли, а то и внушает желания, превышающие вчетверо, в двадцать раз его ценность, и обладающий им теряет свое достоинство. Одним словом, игорное золото, по мере того как его выигрывают или жаждут, проигрывают или получают, имеет всегда ценность ложную. Или горсть его ничего не значит, или от одного червонца зависит человеческая жизнь. Но золото, золото менялы, то, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, напротив, стоит именно той цены, что выбита на его поверхности. Оно выходит из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного или даже превосходящего его цену. Оно не бесчестит себя, как распутная женщина, без стыда, предпочтения и любви переходя из объятий одного в объятия другого. Оно осознает свое достоинство: выйдя из рук менялы, оно может развратиться, может попасть в дурное общество, что, может быть, уже с ним и случалось, прежде чем оно попало к меняле, но пока оно тут, оно заслуживает уважения и почтения. Это символ необходимости, а не прихоти.
Его добывают, но не выигрывают; его не бросают, как крупье швыряет простые марки, – его пересчитывает меняла, червонец за червонцем, медленно, с должным почтением. Оно безмолвно, но его безмолвие красноречиво. Поэтому Гофман, в воображении которого мелькнуло это сравнение, содрогнулся при мысли, что ему не дадут этого положительного золота в обмен на его медальон. Он понимал, что вынужден начать с околичностей и объяснений, чтобы довести разговор до того результата, которого желал, тем более что он хотел не предложить сделку, но просить об услуге.
– Я, сударь, – начал юноша, – минуту назад обменял у вас талеры на золото.
– Да, сударь, я узнал вас, – отозвался меняла.
– Вы, сударь, немец?
– Да, я из Гейдельберга.
– Я там учился. Что за прелестный город!
– Справедливые слова.
В продолжение этой беседы кровь Гофмана кипела. Ему казалось, что каждая минута разговора уносит год его жизни. Он продолжал, улыбаясь:
– Я надеялся, что по праву соотечественника могу просить вас об услуге.
– О какой? – спросил меняла, лицо которого при этих словах омрачилось. Менялы, как известно, чертовски скупы.
– Ссудить меня тремя червонцами под заклад этого медальона.
И Гофман подал торговцу медальон, который тот положил на весы и взвесил.
– Не желаете ли вы его продать? – спросил меняла.
– О нет! – вскрикнул Гофман. – Нет, и то уже слишком, что я его закладываю. Я даже попрошу вас, сударь, если вы будете так добры, чтобы оказать мне эту услугу, как можно надежнее сберечь этот медальон. Я дорожу им больше жизни и приду за ним завтра же. Если бы не нынешние обстоятельства, в каких я теперь оказался, я ни за что не заложил бы его.
– Так извольте взять требуемые вами три червонца, сударь.
И меняла со всей важностью, которую считал необходимой в своем деле, выложил перед Гофманом в ряд три червонца.
– О! Благодарю вас, сударь! Тысячу раз благодарю! – воскликнул наш поэт и, схватив три золотых, исчез.
Меняла снова принялся за чтение, уложив прежде медальон в дальний угол своего ящика. Этому человеку уж точно не пришла бы в голову мысль рискнуть своим золотом ради золота из номера сто тринадцать.
Игрок бывает близок к святотатству. Вот и Гофман, бросая свой первый червонец на двадцать шестой номер, потому что он решился рисковать ими только по отдельности, поочередно, произнес имя Антонии.
Пока шарик был в пути, Гофман был спокоен: что-то говорило ему, что он выиграет. Вышел номер двадцать шестой. Торжествующий юноша собрал тридцать шесть червонцев. Первым делом он отложил три из них в боковой карман жилета, чтобы иметь возможность выкупить медальон своей невесты, имени которой он был обязан своим выигрышем.
Он оставил тридцать три червонца на том же номере, и этот же номер выпал опять. Это означало выигрыш тридцать три раза по тридцать шесть червонцев, то есть тысячу сто восемьдесят восемь золотых, что превышало двадцать пять тысяч франков. Тогда Гофман погрузил руки в этот подлинный Пактоль и, сгребая его, горстями начал бросать без расчета, наудачу.
По окончании каждой ставки груда выигранных монет росла подобно горе, выступающей из воды. Карманы его сюртука, жилета, шляпа, стол перед ним – одним словом, все было заполнено золотом. А оно все текло к нему из рук крупье, подобно крови, выходящей из широкой раны. Он стал Юпитером всех присутствующих Данай и казначеем всех несчастных игроков.
Конечно, он потерял, может быть, в том числе тысяч двадцать франков. Наконец, собрав все золото, находившееся перед ним, и решив, что ему довольно, Гофман покинул игорный дом, а с ним и потрясенных завистливых игроков, и направился к дому Арсены.
Был час ночи, но какое ему было до того дело! С такими деньгами ему казалось возможным прийти к женщине в любое время суток и быть желанным гостем. Он хотел войти к Арсене, высыпать перед ней все свое золото, до последней монеты, и сказать: «Полюбите меня теперь!» Потом, на другой же день, уехать и избавиться даже от воспоминаний об этом лихорадочном и тягостном сне.
Он постучал в ворота дома Apceны, как хозяин, вернувшийся домой. Ворота отворились. Гофман кинулся к крыльцу.
– Кто там? – раздался голос привратника.
Гофман не ответил.
– Куда вы идете, гражданин? – повторил тот же голос.
Тень, похожая на все ночные тени, вышла из каморки дворника и двинулась вслед за Гофманом.
– Я иду к мадемуазель Арсене, – ответил Гофман, бросая дворнику три или четыре червонца, за которые час назад отдал бы свою душу.
Эти объяснения вполне удовлетворили слугу.
– Мадемуазель Арсены здесь нет, сударь, – сообщил он, рассудив очень справедливо, что такого щедрого господина следовало называть сударем, а не гражданином.
– Как! – вскрикнул Гофман. – Арсены здесь нет?
– Так точно, сударь.
– Вы хотите сказать, что она сегодня еще не возвращалась?
– Я говорю, что она больше не вернется.
– Где же она?
– Не могу сказать.
– Боже мой! Боже мой! – прошептал Гофман, схватившись руками за голову, будто пытаясь сохранить трезвость рассудка.
Все случившееся с ним с некоторых пор было так странно, что он уже не единожды говорил себе: «Я близок к сумасшествию!»
– Вы, стало быть, не знаете новости? – поинтересовался дворник.
– Какой новости?
– Господина Дантона арестовали.
– Когда?
– Вчера. Господин Робеспьер сделал это. Какой великий человек – гражданин Робеспьер!
– Так что ж?
– То, что мадемуазель Арсене пришлось бежать, потому что, будучи любовницей Дантона, она могла быть замешана в этом деле.
– Это правда. Но куда же она бежала?
– Куда бегут, когда боятся, чтобы голова не скатилась с плеч.
– Благодарю вас, мой друг, благодарю, – сказал Гофман.
И он исчез, оставив еще несколько золотых в руке дворника.
Оказавшись на улице, Гофман спрашивал себя, куда теперь пойдет и на что потратит свое золото, потому что мысль отыскать Арсену даже не пришла ему в голову, равно как и мысль возвратиться домой, чтобы немного успокоиться. Поэтому он пошел прямо, стуча по мостовой сапогами и грезя наяву.
Ночь была холодная, обнаженные деревья дрожали под порывами ветра, как больной, который в горячке оставил свою постель и теперь трясется от озноба. Снег хлестал по лицам запоздавших путников, и время от времени на темном фоне кое-где мелькали освещенные окна домов, сливавшихся с мрачной синевой неба. Холодный воздух и быстрый шаг, однако, сослужили одинокому прохожему хорошую службу. Его душа мало-помалу успокаивалась и лихорадка понемногу утихала. В комнате он точно задохнулся бы, к тому же, двигаясь вперед, он, быть может, встретит Арсену. Кто знает? Вдруг, спасаясь, она выбрала ту же дорогу, что и он?
Таким образом, он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую площадь. Здесь он остановился, поднял голову и заметил, что идет прямо к площади Революции, куда поклялся никогда не возвращаться. Как ни мрачно было небо, но силуэт еще более мрачный выделялся на его темном фоне: это был силуэт роковой машины, отдыхавшей в ожидании своей ежедневной пищи, окровавленные уста которой запекались под дуновением ветра.
Гофман не хотел больше видеть эту площадь днем, когда по ней текли реки проливаемой там крови; но ночью все обстояло иначе. Поэта, несмотря ни на что, никогда не покидало особое восприятие мира, и он находил какую-то странную прелесть в этом ночном мраке и в одиноком созерцании роковых подмостков, чей кровавый образ представал этой ночью не перед одним взбудораженным умом.
Где еще можно найти разительную противоположность ярко освещенной многолюдной игорной зале, как не в этом пустынном месте, вечным владыкой которого был эшафот? Итак, Гофман шел к гильотине, будто влекомый магнетической силой. Вдруг, даже не заметив, как это случилось, он очутился рядом с ней. Дул ветер, и доски зловеще скрипели. Гофман скрестил руки на груди и смотрел.
Сколько мыслей должно было родиться в уме этого человека, который, с карманами, полными золота, рассчитывал на ночь любви и, однако же, проводил эту ночь у подножия эшафота. Ему казалось, что в его размышления врываются человеческие стоны, соединяясь со стенаниями ветра. Он вытянул шею вперед и стал прислушиваться. Стоны раздались снова, они слышались не издали, но откуда-то снизу. Гофман оглянулся вокруг и никого не увидел. Однако уже в третий раз его слуха достигли эти странные звуки.
– Как будто бы женский голос, – прошептал он, – и как будто бы он слышится из-под эшафота.
Тогда, нагнувшись, он пошел вокруг гильотины. В то время как он проходил мимо лестницы, ведущей на помост, он споткнулся обо что-то и, протянув руки, коснулся тела человека, прислонившегося к этой лестнице. Это была женщина, одетая в черное.
– Кто вы? – спросил Гофман. – И почему вы проводите ночь у эшафота?
Чтобы увидеть лицо той, к кому он обращался, юноша опустился перед ней на колени. Но она не пошевелилась и, опершись локтями на колени, оставалась сидеть со склоненной на руки головой. Несмотря на холод ночи, она была в одном платье, с обнаженными плечами, и Гофман смог различить узкую черную полоску, охватывавшую ее нежное горло. Это была черная бархотка с бриллиантовой пряжкой.
– Арсена! – вскрикнул он.
– Ну да, Арсена, – прошептала странным голосом женщина, приподнимая голову и взирая на Гофмана.
Гостиница на улице Сент-Оноре
Гофман попятился от страха: несмотря на услышанный им голос, несмотря на лицо женщины, он все еще сомневался. Но, приподняв голову, Арсена опустила руки на колени и отвела их от шеи – тут хорошо стала видна странная бриллиантовая пряжка, скреплявшая оба конца бархотки и сиявшая во мраке ночи.
– Арсена! Арсена! – повторял Гофман.
Арсена встала.
– Что вы здесь делаете в это время? – спросил молодой человек. – В одном платье! С открытой шеей!
– Его арестовали вчера, – сказала Арсена, – меня также хотели схватить, я бежала в чем была. И этой ночью, в одиннадцать часов, решив, что моя комната слишком тесна, а постель слишком холодна, я вышла из дома и пришла сюда.
Эти слова звучали как-то странно, механически: они вылетали из побледневших уст, которые открывались и закрывались, будто приводимые в действие пружиной.
– Но вы не можете здесь оставаться! – воскликнул Гофман.
– Куда же мне идти? Я вернусь туда, откуда пришла, как можно позднее: там слишком холодно.
– Так пойдемте со мной, – предложил Гофман.
– С вами? – проговорила Арсена.
И молодому человеку показалось, что при свете звезд эти тусклые глаза окинули его презрительным взглядом, подобным тому, как посмотрели на него в прелестном будуаре дома на Ганноверской улице.
– Я богат, у меня есть золото! – закричал Гофман.
В глазах танцовщицы блеснули молнии.
– Пойдемте, – произнесла она, – но куда?
– Куда?
И действительно, куда Гофман мог отвести эту чувственную и привыкшую к роскоши женщину, которая, единожды покинув великолепные дворцы и волшебные сады Оперы, привыкла ступать по персидским коврам и кутаться в индийский кашемир?
– Куда, в самом деле? – спросил Гофман. – Я не знаю.
– Я буду вашим проводником, – сказала Арсена.
– О да, да!
– Идите за мной, – произнесла молодая женщина.
И неловкой, скованной походкой, не имевшей ничего общего с восхитительной гибкостью, которой так любовался Гофман, она пошла перед ним.
Молодому человеку и в голову не пришло предложить ей руку, он следовал за ней. Арсена миновала Королевскую улицу, называвшуюся в то время улицей Революции, повернула направо, на улицу Сент-Оноре, называемую просто Оноре, и, остановившись перед великолепным подъездом, постучалась. Дверь отворилась.
Привратник посмотрел на Арсену с удивлением.
– Говорите вы, – велела она своему спутнику, – а то они меня не впустят, и я вынуждена буду вернуться к гильотине.
– Друг мой, – сказал поспешно Гофман, вставая между молодой женщиной и привратником, – когда я проходил по Елисейским полям, то услышал крики о помощи. Я прибежал вовремя и спас жизнь этой дамы, но, к несчастью, ее успели ограбить. Отведите нам поскорее вашу лучшую комнату, разведите там огонь и приготовьте хороший ужин. Вот вам червонец.
И он бросил золотой на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сияющем изображении Людовика XV. Червонец был в то время огромной суммой, он стоил десять тысяч двадцать пять франков ассигнациями. Привратник снял свой грязный колпак и позвонил. Тут же вбежал мальчик.
– Живо! Живо! Лучшую комнату для этих господ!
– Для господина и этой дамы? – спросил удивленный мальчик, поочередно осматривая одежду Гофмана, более чем скромную, и Арсены, слишком легкую.
– Да, – подтвердил Гофман, – лучшую, самую роскошную. Главное, чтобы она была тепла и хорошо освещена. Вот тебе червонец.
Мальчик, казалось, как и привратник, подпал под влияние золотого и указал гостям на большую лестницу, слабо освещенную, поскольку была ночь, но застеленную ковром, что по тем временам было чрезвычайной роскошью.
– Извольте пройти, – произнес он, – и подождать меня у двери номер три.
Он исчез.
На первой ступеньке Арсена остановилась. Казалось, что ей, легкой Сильфиде {13}, невыразимо трудно было сдвинуться с места. Можно было подумать, что ее легкие атласные туфельки были на свинцовой подошве.
Гофман предложил спутнице руку. Арсена приняла предложение, и ему показалось, что она почти невесома, но источает ледяной холод. С невероятными усилиями Арсена преодолела первую ступень, затем и все другие, но каждое движение ее сопровождалось тяжкими вздохами.
– О, бедняжка, – прошептал Гофман, – как вы, должно быть, страдали!
– Да, да, – ответила Арсена, – очень… Я очень страдала.
Они подошли к двери под номером три. Почти одновременно с ними пришел в номер и мальчик; он отворил дверь комнаты, и через минуту камин запылал, а восковые свечи были зажжены.
– Вы, я полагаю, голодны? – спросил Гофман.
– Не знаю, – сказала Арсена.
– Мальчик, подай нам самый лучший ужин, – распорядился юноша.
– Сударь, – заметил тот, – так больше не говорят, меня называют лакеем. Впрочем, вы так хорошо платите, что можете говорить как вам угодно.
Потом, довольный своей остротой, он вышел со словами:
– Через пять минут ужин будет готов!
Когда дверь за лакеем затворилась, Гофман окинул Арсену страстным взором. Она так спешила сесть у огня, что даже не потрудилась придвинуть к камину кресло. Устроившись у угла камина в том же положении, в котором нашел ее Гофман у гильотины, и упершись локтями в колени, девушка, казалось, старалась поддержать свою голову.
– Арсена! Арсена! – воскликнул молодой человек. – Я сказал тебе, что богат, не правда ли? Посмотри, и ты увидишь, солгал ли я.
Гофман опрокинул свою шляпу на стол: она была полна червонцев и двойных луидоров, монеты покатились по мрамору столешницы со звоном, свойственным только золоту и отличным от всякого другого шума. Потом он вывернул карманы: в них тоже заключалась огромная добыча, доставшаяся ему в игорном доме. Груда золота, поблескивая, выросла на столе.
От происходящего Арсена, казалось, оживилась. Она повернула голову, затем тяжело поднялась, все еще скованная в движениях, но ее бледные губы улыбались, а тусклые очи посветлели и засверкали в отблесках золота.
– О! – воскликнула девушка. – Все это твое?
– Нет, не мое, но твое, Арсена.
– Мое! – прошептала танцовщица.
И она запустила в груду монет свои бледные руки. Эта женщина, для которой золото было жизнью, казалось, при каждом прикосновении к нему чувствовала себя все лучше и лучше.
– Мое! – восклицала она. – Мое!
Последнее слово Арсена произнесла резким звучным голосом, странно гармонировавшим со звоном червонцев.
В комнату вошли двое слуг, неся полностью сервированный стол, который они едва не выпустили из рук при виде этой груды богатств, которые судорожно перебирала постоялица.
– Хорошо, – распорядился Гофман, – подайте шампанского и оставьте нас.
Слуги внесли несколько бутылок шампанского и вышли. Юноша запер за ними дверь на задвижку. Потом, обуреваемый желаниями, возвратился к Арсене, которая оставалась у стола, продолжая черпать жизнь у даров Пактоля.
– Ну что? – спросил он у нее.
– Золото – это прекрасно! – воскликнула танцовщица. – Давно уже я до него не дотрагивалась.
– Полно! Сядем ужинать, потом, на свободе, ты выкупаешься, подобно Данае, в своем золоте, если захочешь.
И художник увлек ее к столу.
– Мне холодно! – заявила Арсена.
Гофман осмотрелся вокруг: на окнах висели красные портьеры из той же ткани, что и покрывало на кровати. Он сорвал одну из них и подал девушке. Танцовщица завернулась в нее, словно в старинный плащ, и это еще больше подчеркнуло невероятную бледность ее лица.
Гофман оробел. Он сел за стол, налил и выпил один за другим два или три бокала шампанского. Тогда ему показалось, что глаза Арсены немного оживились. Он налил и ей, и она в свою очередь выпила. Потом он попытался заставить ее хоть что-нибудь съесть, но она отказалась. Гофман продолжал настаивать.
– Я не смогу проглотить ни кусочка, – объяснила девушка.
– Так станем же пить.
Она подала свой бокал.
– Да, станем пить.
Гофман был голоден и чувствовал жажду, он начал пить и есть, особенно пить. Он чувствовал, что ему надо набраться дерзости: не оттого что Арсена, подобно тому, как было у нее в доме, стала бы противиться, но потому что тело прелестной гостьи источало ледяной холод.
По мере того как он пил, Арсена оживлялась – во всяком случае ему так казалось. Но когда она, в свою очередь, опустошала бокал, несколько розовых капель скатывались из-под бархотки, охватывавшей ее горло, на грудь. Гофман смотрел, не понимая. Потом, чувствуя в этом что-то таинственное и ужасное, он, пытаясь унять внутреннюю дрожь, учащал тосты, которые посвящал прелестным очам, губкам, рукам танцовщицы. Она, отвечая тем же, пила с ним наравне, оживляясь от вина, но выпитого не ею, а Гофманом.
Вдруг из камина выкатилась головня. Гофман проследил глазами за движением тлеющего полена, которое остановилось, натолкнувшись на голую ножку Арсены. Для того чтобы согреться, Арсена сняла свои туфельки и чулки и поставила маленькую ножку, белую, как мрамор, на решетку камина, тоже белого, на фоне которого нога была почти невидимой. Юноша вскрикнул.
– Арсена, Арсена! – воскликнул он. – Осторожнее!
– А что случилось? – спросила танцовщица.
– Эта головня… она касается вашей ноги.
И действительно, она почти накрыла стопу девушки.
– Так отодвиньте ее, – попросила она.
Гофман нагнулся, оттолкнул головню и с ужасом заметил, что не огонь обжег ногу девушки, а нога потушила пламя.
– Выпьем! – сказал он.
– Выпьем! – поддержала его Арсена и подала бокал.
Вторая бутылка была опорожнена. Однако художник чувствовал, что опьянение было для него недостаточным. Тут он увидел фортепиано.
Он понял, что музыка даст ему необходимое, и бросился к фортепиано. Из-под его пальцев, как само собой разумеющееся, полились звуки мелодии, под которую Арсена танцевала в опере «Суд Париса», когда он увидел ее впервые. Гофману казалось, что струны фортепиано были из стали. Один инструмент мог заменить собой весь оркестр.
– Ах! Прекрасно! – воскликнул он.
Этот шквал звуков, казалось, рвался не из инструмента, а из его груди, выражая собой восторженность, охватившую юношу. Арсена, в свою очередь, при первых звуках музыки встала. Они, будто огненная сеть, оплели ее тело.
Она отбросила красную портьеру, в которую была укутана, и странное дело: подобно тому как в театре происходят волшебные изменения, хотя зритель и не понимает, каким образом, – вместо темного простого платья Арсены на девушке появился наряд Флоры. Полная неги, она была укутана в газ и усыпана цветами.
Гофман испустил крик восторга, потом с удвоенной силой извлек дьявольский аккорд из мощной груди инструмента, дрожавшего от страшного напряжения своих стальных жил.
Тогда прежнее видение помрачило ум Гофмана. Эта порхающая женщина, почти ожившая, имела над ним непреодолимую, магнетическую силу. Ее сценой было пространство, отделяющее альков с кроватью от фортепиано, и на фоне темно-красного полога она выделялась, подобно адскому видению. Всякий раз, когда она приближалась из глубины комнаты к Гофману, он приподнимался на своем стуле; всякий раз, когда она удалялась, он чувствовал, как что-то непреодолимо влечет его отправиться за ней.
Наконец, сам не понимая отчего, юноша заиграл вальс. Это был вальс «Желание» Бетховена, он родился под его пальцами, как отголосок тайных мыслей. Со своей стороны Арсена изменила рисунок танца: она кружилась прежде на одном месте, потом, мало-помалу увеличивая описываемый ею круг, стала приближаться к Гофману. Тот едва переводил дух, он чувствовал ее приближение, понимая, что на последнем круге она коснется его и что он невольно вынужден будет участвовать в этом пламенном вальсе. Он одновременно и желал этого, и страшился. Наконец, Арсена, проходя мимо, протянула руки и коснулась его кончиками пальцев.
Гофман испустил крик, вскочил, будто пронзенный разрядом молнии, устремился за танцовщицей, настиг ее, обвил руками, продолжая мысленно оборванную мелодию, прижал к сердцу вожделенное тело, к которому вернулась его гибкость, впитывал ее взгляды, ее дыхание, пожирая глазами грудь, плечи, руки, кружась в вихре пламени, который проникал в сердца обоих танцоров и бросил их, наконец, задыхавшихся и одурманенных желанием, на ждавшее их ложе.
Когда наутро Гофман проснулся, занимался туманный день, один из тех, какие бывают зимой в Париже. Его сероватый жидкий свет достигал постели сквозь окно без портьеры. Юноша осмотрелся вокруг, не понимая, где находится, и почувствовал, как что-то тяжелое и неподвижное придавило его левую руку. Он повернулся на левый бок – с этой стороны тело его уже начинало неметь – и узнал в лежавшей рядом девушке не прелестную танцовщицу из Оперы, но бледную страдалицу с площади Революции.
Тогда юноша все вспомнил, высвободил руку из-под этого окостеневшего тела и, видя, что оно остается неподвижным, схватил канделябр с пятью горевшими свечами, поднес его к лицу девушки и разглядел Арсену – неподвижную, бледную, с закрытыми глазами.
Его первой мыслью было, что усталость возобладала над любовью, страстью и волей и девушка в обмороке. Он взял ее за руку, та была холодна; попытался послушать сердцебиение, но его не было.
Тогда ужасная мысль пронзила его. Юноша так сильно дернул за шнурок колокольчика, что тот оборвался в его руках, потом, бросившись к двери, он отпер ее и бросился к лестнице.
– Спасите! Помогите!
Какой-то черный человек именно в ту минуту поднимался по лестнице, по которой бежал Гофман. Он поднял голову, и Гофман вскрикнул: он узнал доктора из Оперы.
– Ах! Это вы, мой добрый друг! – воскликнул доктор, узнав в свою очередь Гофмана. – Что случилось и отчего весь этот шум?
– О! Подойдите сюда, подойдите, – позвал его Гофман, не тратя времени на объяснения и надеясь, что вид неподвижной Арсены будет красноречивее слов.
Юноша увлек доктора в комнату. Потом, одной рукой подтолкнув того к кровати, другой схватил канделябр с горящими свечами и поднес его к лицу Арсены.
– Вот, – произнес юноша в ужасе, – посмотрите.
Но доктор казался совершенно невозмутимым.
– Ах! Вам, молодой человек, делает честь, – заговорил он, – что вы выкупили это тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле. Вы поступили хорошо, друг мой, очень хорошо!
– Тело… – прошептал Гофман, – выкупил… общая могила… Что вы говорите? Боже мой!
– Я говорю, что наша несчастная Арсена, арестованная вчера в восемь часов утра, была приговорена к смерти в два часа пополудни и казнена в четыре часа дня.
Гофман подумал, что сходит с ума, и схватил доктора за горло.
– Казнена вчера в четыре часа?! – закричал он, задыхаясь. – Арсена казнена?!
И захохотал, но таким жутким отрывистым хохотом, совершенно не похожим на человеческий, что доктор устремил на него испуганный взор.
– Разве вы в этом сомневаетесь? – спросил он осторожно.
– Как! – воскликнул Гофман. – Сомневаюсь ли я? Еще бы! Я ужинал, танцевал с ней! Я провел с ней ночь!
– Тогда это необычайный случай, я обязательно опишу его в медицинском журнале, – заявил доктор, – и вы письменно подтвердите это, не правда ли?
– Но я не могу это подписать, потому что я вас опровергаю, говорю, что это невозможно, что это несправедливо.
– A! Вы говорите, что это несправедливо? – возмутился доктор. – Вы говорите это мне – тюремному врачу, который всеми способами пытался спасти ее и не преуспел в этом, мне, простившемуся с ней, когда ее вели к роковой телеге? Вы говорите, что это несправедливо? Погодите же!..
Доктор протянул руку и, нажав на бриллиантовую пряжку, соединявшую концы бархотки на шее, потянул ее к себе. Гофман испустил ужасный крик. Более ничем не поддерживаемая на плечах, мертвая голова казненной покатилась с кровати на пол и остановилась у ног Гофмана, подобно тому как накануне головня была остановлена ногой Арсены. Молодой человек отскочил назад и бросился на лестницу, крича:
– Я сошел с ума!
В этом утверждении не было ни малейшего преувеличения: разум – эта тонкая преграда, сдерживающая иногда чрезмерные умственные способности поэта; это легкое препятствие, отделяющее вымысел от безумия, часто кажется готовым разорваться, рухнуть в его голове, подобно развалившейся стене.
Но описываемые нами события происходили в то время, когда любой быстро передвигающийся по улицам Парижа человек вызывал подозрения; парижане стали очень любопытны в блаженном 1793 году и всякий раз, когда видели кого-то бегущего, останавливали его, чтобы узнать, за кем или от кого он бежал. Поэтому и Гофмана остановили у церкви Успения, в которой сделали караульню, и отвели к сидевшему там начальнику стражи.
Там Гофман понял опасность, которой он подвергался: один принял его за аристократа, думая, что он бежал, чтобы скорее достичь границы, другие возомнили его агентом Питта и Кобурга, иные кричали: «На фонарь!» – что было невесело, другие: «В республиканское собрание!» – что было и того хуже. От фонаря еще можно было спастись, согласно аббату Мори; из республиканского же собрания никогда.
Тогда юноша попробовал объяснить все случившееся с ним со вчерашнего вечера. Он рассказал о своем визите в игорный дом и о выигрыше; о том, как с карманами, полными золота, он отправился на Ганноверскую улицу; как женщина, к которой он пришел, скрылась; как, гонимый страстью, он бегал по улицам Парижа и, проходя площадь Революции, обнаружил эту женщину у подножия гильотины; как она проводила его в гостиницу на улице Сент-Оноре и как, в довершение своих страданий, после ночи страсти, проведенной в этой гостинице, он обнаружил в своих объятиях возлюбленную не просто мертвой, но казненной.
Все это было совершенно невероятно, поэтому рассказ Гофмана вызвал у слушателей недоверие: скептики кричали о лжи, более снисходительные говорили о сумасшествии.
Между тем один из присутствующих подал хороший и простой совет:
– Вы провели ночь, говорите вы, в гостинице на улице Сент-Оноре?
– Да.
– Вы все выигранное золото выложили на стол?
– Да.
– Вы ужинали там и провели ночь с женщиной, голова которой поутру покатилась к вашим ногам, и это вселило в вас ужас, под влиянием которого вы стали метаться по городу?
– Да!
– Ну, так отыщем гостиницу. Золото, скорее всего, исчезло, но, может быть, там осталась женщина.
– Да! – закричали все присутствовавшие хором. – Отыщем, отыщем!
Гофману очень не хотелось участвовать в этих поисках, но ему ничего не оставалось, как повиноваться бушующей толпе, собравшейся вокруг него и скандирующей «отыщем». Он вышел из церкви и в поисках гостиницы отправился вдоль улицы Сент-Оноре.








