Текст книги "Мертвая голова (сборник)"
Автор книги: Александр Дюма
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Часть вторая
АрсенаВнимательно рассмотрев табакерку, Гофман вернул ее хозяину, склонив голову в знак благодарности. Тот, в свою очередь, также ответил вежливым поклоном, но не проронил при этом ни слова.
«Посмотрим теперь, говорит ли он», – сказал Гофман сам себе и затем обратился к соседу:
– Прошу вас извинить мою нескромность, сударь, но эта маленькая бриллиантовая голова мертвеца, украшающая вашу табакерку, удивила меня, потому что мне нечасто приходилось видеть такого рода украшения на подобных вещах.
– Я думаю, что это единственная табакерка в своем роде, – ответил незнакомец металлическим голосом, походившим на звон серебряных монет. – Я получил ее в благодарность от сыновей одного человека, которого лечил.
– Так вы лекарь?
– Да, сударь.
– И вам удалось вылечить этого человека?
– Напротив, сударь, к несчастью, мы потеряли его.
Лекарь усмехнулся и продолжил напевать как ни в чем не бывало.
– Вы, кажется, любите музыку, сударь? – спросил Гофман.
– Да, а эту в особенности.
«Черт возьми! – подумал Гофман. – Вот человек, который, похоже, ничего не смыслит ни в медицине, ни в музыке».
В эту минуту поднялся занавес. Странный доктор понюхал щепотку табаку и поудобнее устроился в кресле, как человек, который ничего не хочет пропустить в предстоящем зрелище. Однако, как будто от нечего делать, он задал Гофману вопрос:
– Вы немец, сударь?
– Да, вы не ошиблись.
– Я узнал, откуда вы родом, по вашему выговору. Прекрасная страна, но скверное произношение.
Гофман поклонился при этих словах, прозвучавших то ли как комплимент, то ли как критика.
– И зачем же вы приехали во Францию?
– Чтобы увидеть ее.
– И что же вы успели здесь увидеть?
– Гильотину, сударь.
– Вы были сегодня на площади Революции?
– Да, был.
– Значит, вы видели казнь госпожи Дюбарри?
– Да, – ответил Гофман со вздохом.
– Я ее хорошо знал, – продолжал доктор доверительным тоном, который придавал слову «знал» большое значение. – Она была прекрасной женщиной!
– Так вы ее лечили?
– Нет, но я лечил ее негра Замора.
– Мерзавец! Мне говорили, что это он донес на свою госпожу.
В ответ раздался металлический хохот доктора.
– А вы, сударь, не присутствовали при этой казни? – спросил Гофман, чувствуя непреодолимое желание поговорить об этой несчастной женщине, кровавый образ которой не покидал его.
– Нет… Что она, похудела?
– Кто она?
– Графиня.
– Не могу этого сказать, сударь.
– Почему же?
– Потому что сегодня я видел ее впервые.
– Досадно. Я хотел знать это, потому что я помню ее очень полной. Но завтра я пойду посмотреть на ее тело. Ах! Взгляните на это! – И доктор указал на сцену, где господин Вестрис, игравший роль Париса, появлялся на горе Ида, строя с несказанным жеманством гримасы нимфе Эноне.
Гофман, по приглашению соседа, также взглянул на сцену. Юноша убедился в том, что этот мрачный доктор действительно был внимателен к постановке и что все сказанное и услышанное им не оставляло в его голове ни малейшего следа.
«Любопытно было бы увидеть слезы этого человека», – сказал Гофман сам себе.
– Знаете ли вы сюжет пьесы? – вновь спросил доктор после минутного молчания.
– Нет, сударь.
– О! Он очень занимателен. В нем есть очень трогательные места. У одного из моих друзей и у меня даже слезы на глаза наворачивались.
– Одного из его друзей… – прошептал поэт себе под нос. – Кто может быть другом этого господина? Вероятно, могильщик.
– Ах! Браво, браво, Вестрис! – зааплодировал странный господин.
Для выражения своего восторга доктор выбрал ту минуту, когда Парис, как было сказано в книжечке, купленной Гофманом у входа, «хватает свое копье, чтобы лететь на помощь к отчаявшимся пастухам, спасающимся от разъяренного льва».
– Я не любопытен, но все же хотел бы увидеть льва.
На этом закончилось первое действие. Тогда доктор встал, посмотрел по сторонам и, облокотившись на перегородку, располагавшуюся перед его креслом, заменил табакерку маленьким лорнетом. Незнакомец принялся рассматривать женщин, находившихся в зале.
Гофман безотчетно следил за лорнетом своего соседа и с удивлением заметил, что особа, на которой он задерживал свое внимание, вдруг вздрагивала и в ту же минуту оборачивалась к нему, будто принужденная к тому силой. Дама оставалась в таком положении до тех пор, пока доктор не отводил от нее лорнета.
– Где вы приобрели этот лорнет, сударь? – поинтересовался Гофман.
– Он достался мне от господина Вольтера.
– Вы были с ним знакомы?
– Очень хорошо, мы с ним дружили.
– Вы были его доктором?
– Он не верил в докторов. По правде сказать, он ни во что не верил.
– Ха! – воскликнул Гофман несколько презрительно. – Автор «Орлеанской девственницы» должен был ни во что не верить.
– Ах, да, «Орлеанская девственница»! – вскрикнул доктор. – Что за чудное творение! Это дивная вещь, сударь! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.
– Что же это за книга?
– «Жюстина» маркиза де Сада… Вы читали ее?
– Нет, сударь.
– А маркиза де Сада вы знаете?
– Нет, сударь.
– Видите ли, – продолжал доктор восторженно, – Жюстина, пожалуй, единственное безнравственное произведение, которое вы сможете найти в печати! Поверьте мне, это дивно! – И глаза доктора засияли от удовольствия.
Подали сигнал к началу второго акта. Гофман был этому очень доволен, потому что сосед начинал пугать его.
– Ах! – воскликнул доктор, усаживаясь, и на лице его заиграла самодовольная улыбка. – Мы увидим Арсену.
– Кто это, Арсена?
– Вы ее не знаете?
– Нет, сударь.
– Ну, стало быть, вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена есть Арсена, и этим все сказано. Впрочем, вы сейчас сами увидите.
И прежде чем оркестр взял первую ноту, доктор начал напевать увертюру второго акта.
Занавес поднялся. Сцена теперь представляла собой зеленую рощу, которую пересекал ручей, вытекающий из подножия утеса. Гофман опустил голову на руку. Все то, что он видел, все то, что он слышал, не могло развеять его печальных мыслей и тягостных воспоминаний, заставивших его прийти в театр.
«Чему бы она помешала? – размышлял юноша, вернувшись ко впечатлениям от дневных событий. – Чему бы на свете она помешала, если бы осталась жива? Какое зло случилось бы, если бы сердце этой несчастной продолжало биться, какое зло? Зачем нужно было так внезапно пресекать ее жизнь! Какое право они имеют останавливать течение этой жизни? Она бы сейчас занимала свое место среди всех этих женщин, но вместо этого ее тело, прежде любимое венценосцем, лежит на грязном кладбище, без цветов, без креста, обезглавленное. И как она кричала… Боже мой! Как она кричала… Потом вдруг…»
Гофман закрыл лицо обеими руками.
«Что я здесь делаю? – спросил он сам себя. – О! Я уеду».
И он действительно готов был уехать, когда вдруг, подняв голову, увидел на сцене танцовщицу, которая не появлялась в первом действии и на которую весь зал смотрел, замерев и не смея перевести дыхание.
– О! Как прелестна эта женщина! – вскрикнул Гофман так громко, что его не могли не услышать соседи и даже сама танцовщица.
Та, что пробудила этот внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого вырвалось это восклицание, и на какой-то миг ему показалось, что она поблагодарила его взглядом.
Юноша покраснел и вздрогнул, как будто дотронулся до пламенеющей искры. Арсена, потому что это была именно она, то есть та танцовщица, о которой говорил странный господин, действительно являлась воплощением невиданной прелести и красоты. Она была высокого роста и превосходного сложения. Лицо ее казалось бледным, а временами даже совсем прозрачным, несмотря на слой румян, покрывавших ее щеки. Ножки ее были такими миниатюрными, что, когда она опускалась на подмостки театра, можно было подумать, будто носок ее касается облака, потому что не раздавалось ни малейшего шума. Ее стан был тонким и гибким. Всякий раз, когда она опрокидывалась назад, казалось, что ее тело не выдержит такого напряжения, но она с легкостью поднималась вновь. В ее энергичных и уверенных движениях угадывались сознание собственной красоты и пламенная природа, свойственная древней Мессалине, порой утомленной, но никогда не пресыщенной. Арсена не улыбалась, как все другие танцовщицы. Ее пурпурные губки почти никогда не раскрывались, но не потому, что они скрывали дурные зубы, нет, но потому, что ее улыбка, которой она одарила Гофмана, когда он так простодушно выразил свой восторг, открывала двойной ряд белых жемчужин. Они были такими чистыми, что она, конечно, скрывала их, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черные блестящие волосы с синим отливом были вплетены виноградные листья, а гроздья винограда лежали на ее обнаженных плечах. Что касается глаз, то они были большими и черными и так блестели, что освещали все вокруг. Если бы Арсена танцевала во мраке, то взглядом она освещала бы сцену. Необычность этой женщины усиливало еще и то, что, играя роль нимфы, она без всякой на то причины не снимала с шеи черную бархотку, застегнутую пряжкой или, по крайней мере, чем-то вроде пряжки, сделанной из ослепительно сверкающих бриллиантов.
Доктор впился в эту женщину взглядом, и его душа, если только она у него была, казалось, слилась с прекрасной танцовщицей в ее полете. Все то время, пока Арсена танцевала, незнакомец сидел, затаив дыхание.
Тогда Гофман заметил любопытную вещь: шла она вправо, влево, назад или вперед, глаза Арсены никогда не отрывались от глаз доктора. Больше того, юноша ясно видел, как блеск пряжки на бархотке Арсены и тот, что исходил от черепа на табакерке, сливались в середине пути, превращаясь в водопад искр – белых, красных и золотых.
– Сударь, не одолжите ли вы мне ваш лорнет? – спросил Гофман, едва переводя дух и не отворачивая головы от сцены, потому что также был не в состоянии отвести глаз от Арсены.
Доктор протянул руку с лорнетом к Гофману, не поворачивая головы, поэтому руки двух зрителей некоторое время искали друг друга в пустоте, прежде чем встретиться. Гофман схватил наконец лорнет и поднес его к глазам.
– Странно, – прошептал он.
– Что? – спросил доктор.
– Ничего, ничего, – ответил юноша, пытаясь сосредоточиться на том, что происходило на сцене.
То, что он увидел, показалось ему весьма необычным. Лорнет так сильно приближал предметы, что два или три раза Гофман даже протянул руку, пытаясь схватить Арсену. Наш немец не упустил из виду ни одной мелочи во внешности неотразимой танцовщицы. Ее взгляд, издали обдававший пламенем, теперь будто тисками сжимал его лоб и кипятил кровь в его жилах. Душа молодого человека заметалась.
– Что это за женщина? – произнес он слабым голосом, не оставляя лорнета и не смея шевельнуться.
– Это Арсена, я уже говорил вам это, – ответил доктор, на лице которого, казалось, живыми были только губы, а неподвижный взгляд оставался прикованным к танцовщице.
– У этой женщины, конечно, есть любовник?
– Да.
– Она его любит?
– Говорят, что так.
– И он богат?
– Очень.
– Кто это?
– Посмотрите налево, на авансцене, в первом ряду.
– Я не могу повернуть головы.
– Сделайте над собой усилие.
Гофман готов был закричать – таким болезненным оказалось для него это усилие. Его шейные позвонки будто обратились в мрамор и чуть было не разлетелись на мелкие кусочки.
Юноша посмотрел на указанное место. Там, склонившись над балюстрадой, словно лев, сидел мужчина. Это был человек лет тридцати двух – тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями: можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана образовало глубокие рытвины на этом взволнованном лице. Его маленькие от природы глаза расширились от волнения. То они были тусклы и безжизненны, как потухший кратер, то горели пламенем. Он хлопал не в ладоши, аплодируя, а по балюстраде, и от каждого хлопка, казалось, сотрясался весь зал.
– Как его зовут? – спросил Гофман.
– Неужели вы его не знаете?
– Нет, я приехал только вчера.
– Ну! Это Дантон.
– Дантон! – повторил Гофман, содрогаясь. – И он – любовник Арсены?
– Да, именно.
– И он, конечно, ее любит?
– До безумия. Он ревнив, как зверь.
Но, как ни занимателен был Дантон, Гофман уже перевел взор на Арсену, в безмолвном танце которой было нечто фантастическое.
– Позвольте еще один вопрос, сударь.
– Что вам угодно?
– Скажите, что изображено на пряжке, закрепляющей бархотку у нее на шее?
– Гильотина.
– Гильотина?
– Да, их делают прелестно, и все наши щеголихи носят по крайней мере одну. Та, которая на Арсене, – подарок Дантона.
– Гильотина, гильотина на шее танцовщицы, – повторял Гофман, чувствовавший, как голова его сжимается, – гильотина… к чему же это?
И наш немец, которого в ту минуту можно было принять за сумасшедшего, вытянул руки вперед, как будто для того, чтобы схватить какой-то предмет. По странным законам оптики расстояние, отделявшее его от Арсены, время от времени исчезало, и тогда юноше казалось, что он чувствует жаркое дыхание, вырывавшееся из ее груди, наполовину обнаженной и вздымавшейся, словно в сладострастном порыве. Гофман достиг той степени восторженности, когда дышат огнем и начинают опасаться, что тело не выдержит этой пламенной борьбы.
– Довольно! Довольно! – воскликнул он.
Нo танцы продолжались, и в этом видении начинали соединяться оба самых сильных впечатления дня. Фантазия Гофмана то преображала сцену в площадь Революции, и тогда юноша видел госпожу Дюбарри, бледную и обезглавленную, танцующую на месте Арсены, то Арсену, которая танцевала у гильотины и даже в руках палача.
В восторженном уме молодого человека смешались цветы и кровь, танцы и предсмертные муки, жизнь и смерть. Но надо всем этим господствовало только одно – магнетическое влечение к этой женщине. Всякий раз, когда пара этих стройных ног мелькала перед его глазами, когда прозрачная юбка взлетала немного выше дозволенного, трепет охватывал молодого человека, губы его дрожали, дыхание становилось пламенным, и тайные желания овладевали им.
В этом положении Гофману оставалось одно спасение – портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, олицетворение чистой любви, противопоставленное любви чувственной, сила непорочного воспоминания перед плотскими желаниями.
Он схватил портрет и поднес его к губам. Но едва он сделал это движение, как услышал резкий хохот своего соседа, насмешливо смотревшего на него. Тогда Гофман вернул медальон на прежнее место и встал, словно вытолкнутый пружиной.
– Дайте мне выйти, – потребовал он, – дайте мне выйти, я не могу здесь больше оставаться!
И, как сумасшедший, он стал пробираться между рядами кресел, наступая на ноги, спотыкаясь о колени зрителей, ворчавших на чудака, которому заблагорассудилось выйти посреди балета.
Второе представление суда ПарисаНо восторженность Гофмана не завела его далеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился. Юноша не мог перевести дух, пот катился по нему градом. Гофман провел левой рукой по лбу, а правую прижал к груди и тяжело вздохнул. В эту минуту кто-то дотронулся до его плеча. Он вздрогнул.
– Боже мой! Это он! – раздался чей-то знакомый голос.
Теодор обернулся и вскрикнул от радости. Это был его друг Захария Вернер. Молодые люди бросились друг другу в объятия.
– Куда ты идешь? – поинтересовался Гофман.
– Что ты тут делаешь? – в тот же миг спросил его Захария.
– Я приехал вчера, – ответил Теодор, – видел казнь госпожи Дюбарри и, чтобы развеяться, пошел в Оперу.
– Я живу здесь уже более шести месяцев, каждый день вижу, как казнят по двадцать – двадцать пять человек, и, чтобы развеяться, хожу играть. Не пойдешь ли ты со мной?
– Нет, благодарю.
– Напрасно ты так, мне здесь везет. С твоей удачливостью ты мог бы обогатиться. Тебе, наверное, было ужасно скучно в Опере, ты ведь знаток музыки. Пойдем со мной, и ты услышишь музыку другого рода.
– Музыку?
– Да, звон золотых монет. Кроме того, в том месте, куда я направлюсь, есть всевозможные удовольствия: прелестные женщины, прекрасный ужин и азартная игра.
– Благодарю, мой друг, но это невозможно, я обещал, я поклялся…
– Кому?
– Антонии.
– Стало быть, ты ее видел?
– Я ее люблю, мой друг, обожаю.
– А, понимаю, видимо, именно это тебя и задержало. И в чем же ты поклялся?
– Я поклялся ей не играть и… – Гофман колебался.
– И в чем еще?
– И быть ей верным, – прошептал он.
– Тогда тебе не стоит ходить в сто тринадцатый.
– Что это еще за сто тринадцатый?
– Это номер дома, о котором я тебе говорил. Я ни в чем не клялся, поэтому и иду туда. Прощай, Теодор.
– Прощай, Захария.
И Вернер ушел, между тем как Гофман остался стоять на месте. Когда Вернер скрылся, Гофман понял, что забыл спросить у Захарии его адрес. Единственным местом, где он мог теперь отыскать своего друга, был игорный дом. Но этот адрес запечатлелся в памяти Гофмана так, будто он был вырезан на двери рокового дома огненными буквами.
Однако все это немного успокоило совесть юноши. Природа человека так устроена, что он полон снисхождения к самому себе, потому что снисходительность и есть эгоизм. Теодор пожертвовал игрой ради Антонии и думал, что сдержал клятву, совершенно позабыв о том, что он стоит тут, на углу бульвара и улицы Сен-Мартен, именно потому, что готов нарушить другую данную им клятву.
Но, как мы уже сказали, твердость, проявленная в беседе с Вернером, давала ему право, как он считал, на проявление слабости по отношению к Арсене. Молодой человек из двух крайностей выбрал нечто среднее: вместо того чтобы вновь вернуться в Оперу, куда его так настойчиво увлекал демон-искуситель, он решился ждать танцовщицу у служебного выхода.
Гофман слишком хорошо знал, как устроены театры, чтобы не отыскать этот подъезд в короткое время. Он увидел на улице Бонди длинный и узкий проход, едва освещенный, грязный и сырой, в котором мелькали, подобно теням, люди в нищенских одеждах, и понял, что через эту дверь входят и выходят простые смертные, которых румяна, белила, газ, шелк и блеск преображали в богов и богинь.
Время шло, снег падал густыми хлопьями, но Гофман был так взволнован этим чудным явлением, таившим в себе что-то сверхъестественное, что даже не чувствовал холода, который, казалось, преследовал прохожих. Напрасно юноша сдерживал почти осязаемые пары своего дыхания: руки его оставались пламенными, лоб – влажным. Он стоял неподвижно, прислонившись к стене и устремив взгляд на узкий проход. А снег тем временем медленно, как саваном, покрывал молодого человека, и студент в своей фуражке и немецком сюртуке мало-помалу превращался в мраморную статую.
Наконец, из этого чистилища стали выходить первые освободившиеся участники спектакля: вечерняя стража, потом машинисты, затем вся эта безликая толпа, живущая при театрах, потом артисты мужского пола, переодевающиеся проворнее женщин, потом сами женщины, и, наконец, прелестная танцовщица. Гофман узнал ее не только по хорошенькому личику и походке, отличавшей ее от других, но еще и по черной бархотке на шее, на которой поблескивало странное украшение, вошедшее в моду в эпоху террора.
Едва Арсена показалась в дверях, к подъезду подкатилась карета. Подножка опустилась, и, прежде чем Гофман успел пошевелиться, танцовщица легко запрыгнула в карету. За стеклом мелькнула тень, в которой Теодор силился узнать мужчину с авансцены, и приняла в свои объятия прелестную нимфу. Потом, хотя никто не сказал кучеру, куда ехать, он стегнул лошадей, и они помчались галопом.
То, что мы сейчас описали, произошло с молниеносной быстротой. Гофман испустил отчаянный крик при виде удалявшейся кареты, отделился от стены, подобно выходящей из своего углубления статуи, и, стряхнув снег, покрывавший его, кинулся в погоню за экипажем. Но экипаж мчали вперед две сильные лошади, и молодой человек, как бы ни был стремителен его безрассудный бег, не мог догнать их. Пока он мчался по бульварам, дело его было еще не так безнадежно, даже на улице Бурбон-Вильнёв, переименованную в улицу Нового Равенства, все шло не плохо. Но, достигнув площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул вправо и исчез.
Тогда, потеряв из виду карету и не слыша более стука колес, молодой человек замедлил бег, а вскоре и вовсе остановился. На углу улицы Нёв-Эсташ он прислонился к стене, переводя дух. Оглядевшись вокруг и не заметив следов экипажа, юноша, поразмыслив немного, решил, что пришло время вернуться домой.
Гофману нелегко было выбраться из этого лабиринта улиц от церкви святого Евстафия до Железной набережной. Наконец, благодаря многочисленным дозорам, разъезжавшим по улицам, благодаря тому, что документы юноши были в полном порядке, благодаря отметке в подорожной, поставленной на заставе и указывающей на то, что он приехал в Париж только накануне вечером, Теодор получил от народной стражи такие верные указания, что быстро добрался до своей гостиницы. Очутившись в ней, молодой человек уединился в своей спальне, но на самом деле его незримо сопровождало жаркое воспоминание.
С этой минуты Гофман постоянно был во власти двух видений. Когда одно из них исчезало, другое занимало его место. Первое видение являло собой бледное истерзанное лицо Дюбарри, которую то усаживали в повозку, то тащили на эшафот. Это видение сменялось другим – притягательным и прелестным образом танцовщицы, стремившейся из глубины сцены к передним подмосткам, порхающей с одной стороны зала к другой.
Гофман предпринимал всевозможные усилия, чтобы избавиться от преследующего его призрака. Он достал из своего сундука кисти и начал рисовать; вынул скрипку из футляра и принялся играть; попросил бумаги, перо и чернил и писал стихи.
Но написанные им стихи были посвящены Арсене, наигрываемая им ария была той, при звуках которой она появилась на сцене, и взмывающие ввысь ноты будто возносили ее на своих крыльях. Наконец набросанные им картины оказались ее портретом с бархоткой, закрепленной на шее этим странным украшением.
В продолжение всей следующей ночи, дня, другой ночи и другого дня Гофман видел только одно: фантастическую танцовщицу и не менее фантастического доктора. Между этими двумя существовала такая связь, что Гофман не мог разделить их даже в мыслях. В продолжение этого видения – летавшей над сценой Арсены – юноша слышал не звуки оркестра, но тихий голос доктора и стук его пальцев по табакерке из черного дерева. Время от времени молодого человека ослепляли тысячи искр – это было сияние табакерки доктора и пряжки танцовщицы. Какая-то невидимая нить, казалось, связывала бриллиантовую гильотину с бриллиантовой мертвой головой. Теодора поражала неподвижность взгляда доктора, который, похоже, по собственному произволу то приближал, то заставлял удаляться прелестную танцовщицу. Его глаза напоминали глаза змеи, гипнотизирующие маленькую птичку.
Мысль отправиться в Оперу посещала Гофмана сто тысяч раз. Но пока не наступил роковой час, Гофман дал себе слово не поддаваться искушению. Он пытался противостоять ему всеми способами: во-первых, прибегая к своему медальону, во-вторых, пробуя писать Антонии. Но, когда он открывал медальон, лицо Антонии, казалось, принимало такое унылое выражение, что Гофман спешил поскорее закрыть его. Первые строки его письма были так запутанны, что он разорвал десять писем, прежде чем дошел до третьей доли первой страницы.
Наконец, прошел и второй день. Миг открытия театра приближался. Пробило семь часов, и при этом последнем призыве Гофман сбежал с лестницы и полетел в направлении улицы Сен-Мартен.
На этот раз менее чем за четверть часа, не спрашивая ни у кого дороги, как будто невидимый проводник указывал ему путь, юноша очутился у подъезда Оперы. Но странное дело: у этого входа не толпились, как два дня тому назад, зрители. Однако юноша не придал этому особого значения. Гофман бросил шесть франков кассирше, взял билет и поспешно вошел в зал.
С ним произошла страшная перемена: его убранство изменилось, да и заполнен он был лишь наполовину. Вместо прелестных дам и щеголеватых господ, которых Гофман надеялся опять встретить, он видел только женщин в кафтанах и мужчин в республиканских куртках. Больше не было ни драгоценностей, ни цветов, ни обнаженных плеч, дышавших аристократической негой. Красные шапки и круглые чепцы, украшенные огромными национальными бантами, темные платья и грустные лица – вот что предстало взору юноши. В противоположных углах зала стояли два безобразных бюста, два перекошенных гримасой лица, одно – улыбающееся, другое – печальное: бюсты Вольтера и Марата.
Авансцена едва освещалась и казалась мрачной и пустой. Декорация пещеры оставалась, но льва не было. Два соседних кресла пустовали. Гофман занял одно из них – это было то самое место, которое он занимал прежде. Место, где сидел доктор, осталось пустым.
Весь первый акт Гофман не обращал внимания ни на оркестр, ни на актеров. Эта музыка была уже знакома ему, и он успел оценить ее при первом исполнении. До актеров ему и вовсе не было дела: он пришел не затем, чтобы смотреть на них, – он пришел ради Арсены.
Занавес поднялся во втором акте, и начался балет. Вся душа, все сердце, самое существо молодого человека изнывали в ожидании. Он предвкушал появление танцовщицы. Вдруг Гофман испустил крик: в роли Флоры, что должна была исполнять Арсена, предстала не она.
Появившаяся на сцене женщина была ему незнакома и ничем не отличалась от всех прочих. Тело Гофмана обмякло, он весь осунулся и, тяжело вздохнув, посмотрел вокруг себя. Доктор сидел на своем прежнем месте, только на нем не было его бриллиантовых пряжек, перстней и табакерки с мертвой головой. Пряжки его были медными, перстни – позолоченными, а табакерка – из гладкого серебра. Доктор ничего не напевал и не отбивал такт.
Как он здесь очутился? Гофман не мог этого сказать. Молодой человек не заметил, откуда он появился.
– О, сударь! – воскликнул Гофман.
– Лучше говорите «гражданин», мой юный друг, и даже обращайтесь ко мне… если можете, на «ты», – произнес в ответ доктор, – или моя голова слетит с плеч, впрочем, и ваша тоже.
– Но где же Арсена? – спросил Теодор.
– Арсена? Похоже, ее лев, не спускающий с нее глаз, заметил, как позавчера она переглядывалась с каким-то молодым человеком, сидевшим в креслах. Кажется, этот юноша даже осмелился преследовать их карету. Одним словом, вчера он разорвал контракт Арсены, и она не числится больше в театре.
– Но как директор мог это допустить?..
– Мой милый друг, директор больше всего дорожит своей головой, хотя стоит признать, что голова это прескверная. Но он привык к этой и считает, что другая худо у него приживется.
– Ах, боже мой! Так вот почему этот зал так мрачен сегодня! – вскрикнул Гофман. – Вот почему нет больше цветов, бриллиантов и драгоценностей. Вот почему вы сняли ваши бриллиантовые пряжки, перстни, вот почему при вас нет табакерки. Вот почему по обеим сторонам сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти скверные пародии! Тьфу!
– Что вы такое говорите! – воскликнул доктор. – Где вы видели такой зал, что вы описываете? Когда вы видели на мне бриллиантовые пряжки и перстни? О какой табакерке вы толкуете? Где вы, наконец, встречали бюсты Аполлона и Терпсихоры? Вот уже два года прошло с тех пор, как цветы не цветут, как бриллианты превратились в ассигнации, а все драгоценные вещи расплавлены на жертвеннике отчизны. Что касается меня, то я, слава богу, никогда не носил других пряжек, кроме этих медных. У меня никогда не было другого кольца и другой табакерки. А если возвращаться к вопросу о бюстах Аполлона и Терпсихоры, то они, конечно же, были здесь прежде. Но друзья человечества разбили бюст Аполлона и заменили его своим наставником, Вольтером. Друзья народа разрушили бюст Терпсихоры, чтобы поставить на его месте свое божество – Марата.
– О! – воскликнул Гофман. – Это невозможно! Я говорю вам, что позавчера этот зал благоухал, пестрел цветами, ослепительными нарядами и утопал в блеске бриллиантов. Вместо этих площадных торговок в кафтанах и бродяг в простых куртках здесь сидели благородные дамы и господа. Я говорю вам, что на ваших ботинках были бриллиантовые пряжки, на пальцах – бриллиантовые перстни, а табакерку вашу украшала мертвая бриллиантовая голова. Говорю вам…
– А я, в свою очередь, хочу вам заметить, молодой человек, – произнес доктор, – что позавчера она была здесь, и ее присутствие преображало все вокруг. От одного ее дыхания вырастали розы, поблескивали бриллианты и драгоценности. Вы ее любите, юноша, вы смотрели на зал сквозь призму любви. Арсены тут больше нет, и ваше сердце мертво, в вашем взоре сквозит разочарование, и вы замечаете миткаль, ситец, толстое сукно, красные шапки, грязные руки и сальные волосы. Одним словом, вы видите свет таким, каков он есть.
– О боже мой! – вскрикнул Гофман, обхватив голову руками. – Неужели все так и есть и я настолько близок к сумасшествию?!