355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Дюма » Блэк » Текст книги (страница 15)
Блэк
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:22

Текст книги "Блэк"


Автор книги: Александр Дюма



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

В этот момент взгляд шевалье упал на туалетный столик, где в образцовом порядке выстроились все вещи, принадлежавшие капитану; затем, благодаря естественному ходу мыслей, ему вспомнился несессер, в котором они когда-то лежали; в частности, таинственный пакет, который шевалье должен был вручить мадам де ля Гравери, если она была еще жива, и сжечь, если она умерла…

Он подумал, что, по всей вероятности, в этом пакете найдет решение загадки, занимавшей его в этот момент, а поскольку, раз покатившись по наклонной плоскости дурных мыслей, не так-то легко остановиться, он принял решение, каковы бы ни были его последствия, вскрыть пакет и определить свое отношение к Терезе, если все же в этом пакете шла речь о ней.

Следуя своему решению избегать бесполезных эмоций, шевалье ни разу не открывал второго дна несессера с того дня, как он поместил туда таинственный пакет.

С этого дня он постоянно изо всех сил старался забыть и этот пакет, и то, что в нем могло быть, и указание своего друга.

Но из ряда вон выходящие события, перевернувшие его жизнь, породили у него в голове совсем иные мысли, которые заставили его преодолеть свою брезгливость и чистоплотность.

Он был убежден, что в послании, которое его друг Думесниль адресовал мадам де ля Гравери, он отыскал бы какие-нибудь сведения, способные помочь ему разобраться в этом затруднительном положении.

Никогда, правда, Думесниль не произносил имени мадам де ля Гравери, но были все основания предполагать, Думал шевалье, что капитан кое-что знал о ее судьбе.

Де ля Гравери, изнемогая от сильного волнения, решительно подошел прямо к шкафу, куда после своего возвращения с Папеэти положил несессер.

Вполне естественно, несессер по-прежнему лежал на том же самом месте.

Шевалье взял его, поставил на камин лампу, сел около огня, положил несессер на колени, открыл первое отделение, затем второе и перед его взором предстал пресловутый пакет с его широкими черными печатями.

Впервые шевалье обратил внимание на цвет воска, которым был запечатан пакет.

Он никак не мог решиться его открыть.

Но, продолжая следовать увлекающему его потоку мыслей, он разорвал конверт.

Несколько тысячефранковых билетов выскользнули из обрывков пакета и разлетелись по ковру.

Распечатанное письмо осталось в руках у шевалье.

«Если ваша супруга, в тот момент, когда вы вернетесь во Францию, будет еще жива, вручите ей нижеприлагаемый пакет и банковские билеты, лежащие здесь; но если, напротив, ее уже не будет в живых, или если у вас не останется никакой надежды узнать, что с ней случилось, то в этом случае, Дьедонне, во имя чести, вспомните ваше обещание, бросьте в огонь этот пакет и употребите деньги на богоугодные добрые дела.

Ваш преданный друг

Думесниль».

Шевалье несколько минут и так и этак вертел в руках пакет; он был достаточно заинтригован и хотел знать, какого рода отношения могли существовать между его другом и его женой.

Один или два раза он подносил руку к конверту второго пакета, собираясь сделать с ним то же, что и с первым; но это заклинание капитана: «Дьедонне, во имя чести вспомните ваше обещание и бросьте в огонь этот пакет», – вновь попалось ему на глаза, и чтобы отвести от себя искушение, он отправил пакет прямо в огонь.

Пакет почернел сначала, потом съежился и развалился, и среди писем показалась прядь волос; по ее пепельно-русому оттенку шевалье де ля Гравери узнал, что она принадлежала Матильде.

Увидев это, шевалье перестал владеть собой, он не мог сдержать ни первые вырвавшиеся у него слова, ни сделанное им первое движение.

«Как, черт возьми! – вскричал он. – Думесниль хранил волосы Моей жены?»

И протянув руку в самую середину пламени, он схватил завиток волос вместе с бумагой, в которую они были завернуты, бросил все это на землю и придавил ногой, чтобы погасить горевшие волосы и бумагу.

Затем, с великой тщательностью собирая эти обрывки, наполовину съеденные огнем, шевалье заметил, что на бумаге, в которую были завернуты волосы, видны строчки, написанные рукой капитана.

Но огонь сделал свое дело.

От прикосновении его рук бумага рассыпалась и превращалась в пепел.

Наконец остался маленький уголок, опаленный, но сгоревший не до конца.

На этом клочке ему удалось разобрать следующие слова:

«Я поручил господину Шалье…

… вашу дочь… в…,

… его попечение…»

На шевалье как будто снизошло озарение: он вспомнил, что молодой врач, превратившийся с тех пор в доктора Робера, говорил ему, рассказывая о визите капитана на борт «Дофина», о том роковом визите, во время которого Думесниль подхватил желтую лихорадку, что тот приходил поговорить с господином Шалье о ребенке.

Значит, Думесниль что-то знал о судьбе мадам де ля Гравери даже после того, как они покинули Францию? Значит, он поддерживал с ней связь?

Но почему же в таком случае капитан никогда ни слова не говорил об этом своему другу?

Какую роль сыграл Думесниль во всей этой катастрофе, перевернувшей жизнь шевалье?

Воображение бедного Дьедонне принялось за дело, и он начинал придумывать самые разные истории. Роль, которую сыграл его покойный товарищ в разлуке шевалье и его супруги, время от времени рождала некоторые запоздалые подозрения в столь доверчивом уме последнего. Только что увиденное подтвердило эти подозрения и придало им такое значение, которого они никогда не имели; и Дьедонне не замедлил спросить себя, была ли дружба капитана Думесниля всегда так бескорыстна, как в последние годы жизни.

Шевалье был вынужден признаться сам себе, что недоброе подозрение терзает его сердце.

В этот момент он взглянул на Блэка.

Блэк сидел в изножье кровати; но он смотрел не на больную; напротив, он, казалось, задумчиво, с глубоким вниманием рассматривал шевалье. Его взгляд одновременно выражал и грусть и опасение: шевалье показалось, что он прочитал угрызения совести в том, как животное время от времени опускало свои черные веки, а в его покорном и смиренном поведении мольбу о прошении. В конце концов у него создалось впечатление, что бедное животное чувствует, в какое критическое положение они попали, и что оно спрашивает себя: «Бог мой; как бедняга Дьедонне переживет это открытие?»

Выражение, написанное на морде Блэка, разрядило обстановку.

Шевалье поднялся с кресла, подошел прямо к собаке, бросился перед ней на колени и, обняв ее руками и без конца целуя, обратился к ней, как будто бы у него перед глазами действительно был бедняга Думесниль:

«Я прощаю тебя, друг! Я прощаю тебя! Я забуду все, за исключением тех семи лет счастья и дружбы, которыми я обязан твоей преданности, заботам, которыми ты меня окружал, и поддержке, которую ты мне оказывал в стольких печальных испытаниях. Ну же, не склоняй так голову, брат; что за черт! Мы все слабые создания и легко уступаем искушению: непобежденными остаются те, кто не встречался с опасностью; и в конце концов простой смертный, каким ты был, не должен стыдиться своего падения там, где даже сами ангелы согрешили бы; если бы только ты мог ответить мне, если бы ты мог мне сказать, моя ли… твоя ли… наша ли… Боже, дочь ли это Матильды или нет?»

Как будто и вправду поняв обращенные к ней слова, собака высвободилась из объятий шевалье, вскочила и от изножья кровати направилась к ее изголовью и там принялась лизать руку больной, которая свешивалась поверх одеяла.

Это странное, случайное совпадение, которое так точно отвечало мыслям шевалье, показалось ему знаком самого Провидения.

«Итак, это правда! – вскричал он со страстным упоением, почти напоминавшим безумие. – Это действительно ты, мой Думесниль! И Тереза – твоя дочь! Будь спокоен, друг, я буду любить это дитя так, как любил ее ты, если бы был жив; я буду ухаживать за ней так, как ты ухаживал за мной; я посвящу всю свою жизнь тому, чтобы сделать ее счастливой, и в твоем нынешнем смиренном положении, мой бедный Блэк… нет, я хочу сказать, мой бедный Думесниль… ты мне поможешь в этом всем, чем можешь. Ты только что оказал мне последнюю услугу, показав, в чем заключается мой долг. Нет, нет, тысячу раз нет, я не могу допустить, чтобы это дитя расплачивалось за чужие ошибки и чтобы на ее голову пала тяжесть сомнения, которое может омрачить мое отцовство. Впрочем, – продолжал шевалье, все более и более возбуждаясь, – что это такое, отцовство? Слово, которое скрывает под собой такие понятия, как любовь и привязанность. Ты увидишь, Думесниль, до какой степени может дойти та любовь, которую я подарю этому ребенку!»

И, поскольку в этот момент бедная больная малютка почти едва слышно попросила: «Пить!», шевалье бросился к стакану с водой, нагретой сиделкой, и, больше не заботясь о том, носит ли холера-морбус эндемический или инфекционный характер, просунул одну руку под голову больной и приподнял ее, а другой рукой поднес стакан к ее губам. И пока она в некотором смысле пила жизнь из рук шевалье, тот, обняв ее, говорил:

«Пей, Тереза! Пей, моя доченька!.. Пей, драгоценное дитя моего сердца!..»

Глава XXIV,
В КОТОРОЙ ЛУЧ СОЛНЦА ПОКАЗЫВАЕТСЯ СКВОЗЬ ТУЧИ

Шевалье де ля Гравери, несмотря на свое волнение, ни на мгновение не хотел отложить исполнение обещания, данного им душе своего друга в отношении той, которую полагал его дочерью.

Он немедленно заменил Марианну и нанял ту, которая должна была занять ее место, даже предварительно не справившись о ее кулинарных талантах. Он взял ее в дом благодаря простой рекомендации, которая была дана ей как прекрасной сиделке.

Несмотря на эту рекомендацию, которую новая служанка изо всех сил старалась оправдать, шевалье вовсе не находил, что усердие, с каким она заботилась о молодой девушке, соответствовало обстоятельствам: в итоге он сам занялся этими трудными обязанностями и так погрузился в них, что восемь или девять дней спустя, когда Тереза стала выходить из состояния оцепенения, в котором она пребывала после ужасного кризиса, шевалье, осмелившийся впервые отойти от постели больной, дабы взглянуть на свой сад, с удивлением, к которому примешивалась горечь, заметил, что позабыл обрезать свои розы, и непомерно вытянувшиеся жировые побеги непременно испортят все цветение.

В течение первых дней или, вернее, первых ночей шевалье с трудом переносил усталость, напряжение ума, ночные бдения, которые были необходимы ввиду состояния несчастной больной; по очень скоро он целиком отдался своему труду и открыл в нем ранее не ведомые радости.

Эта борьба со смертью со всеми ее перипетиями, волнением, тревогой, неожиданными радостями, внезапным испугом полностью подчинила это сердце, до сих пор не знавшее столь сильных переживаний; это была дуэль, в которой присутствовал гораздо более сильный мотив, чем в обычном поединке: в обычном поединке сражаются, чтобы убить; шевалье же сражался, чтобы дать жизнь; для него это было не только вопросом чести, но и еще делом сознания и разума.

Когда молодой девушке становилось хуже, шевалье испытывал приступы глухой ярости по отношению к судьбе, и во время этих приступов он чувствовал, как растут его силы и его мужество, он выпрямлялся у изголовья больной, бросая вызов болезни и призывая ее объявиться, чтобы сдавить за горло и задушить; он вопрошал себя, как в его беззаботном детстве и праздной юности ему и в голову не пришло изучить эту науку – спасать людей, чтобы никому не быть обязанным, кроме самого себя и только себя одного, жизнью той, которую он называл своим ребенком.

Затем, когда он засыпал, порой сломленный усталостью и с отчаянием в сердце, с какой же тревогой приближался он утром к изголовью кровати и прислушивался к стесненному дыханию больной! Никогда он не испытывал такого полного удовлетворения, какое пришло к нему, когда он заметил, что пульс молодой девушки, поначалу слабый и неровный, становится спокойнее и сильнее, что из ее глаз исчезает застывшая стеклянная пелена, делавшая тусклыми их блеск; что ее бледно-свинцовые губы вновь приобретают свой розовый оттенок; и тогда с великой радостью триумфатора и с самой неподдельной искренностью он задавал себе вопрос, как могут существовать люди, предпочитающие мелочные мимолетные наслаждения эгоизма пылким, несказанным радостям, которые дарят ликующие душа и сердце.

Он забывал, задавая себе этот вопрос, что в течение пятнадцати лет поклонялся эгоизму, превратив его в религию, которую теперь предавал анафеме.

Все те долгие дни, что шевалье де ля Гравери провел у постели Терезы, не отвлекаясь от своих мыслей ни на что другое, кроме забот о больной, он часами размышлял о своем положении и о положении молодой девушки.

Леность его ума, боязнь каких-либо неприятностей были так сильны, что в течение пятнадцати лет он ни разу не дал себе труда задуматься об этом.

Он хорошо помнил, что вручил брату доверенность, которую тот требовал, чтобы вести дело о разводе шевалье и его супруги; но это ни малейшим образом не могло ему объяснить, как Матильда решилась покинуть своего ребенка.

Со времени своих супружеских неудач шевалье, не в силах забыть, какую злую и язвительную роль сыграл в них его брат, всегда испытывал сильнейшее отвращение при мысли о встрече с ним; и после своего возвращения во Францию он лишь изредка и при случае получал известия о нем и поэтому не решался обратиться к брату за разъяснениями о том, какова была судьба мадам де ля Гравери после его отъезда.

Тереза выздоравливала очень медленно; после ужасного потрясения, которое холера вызывает в организме человека, либо его здоровье восстанавливается очень быстро, настолько, что происходит мгновенный возврат от болезни к здоровому состоянию, подобно тому, как ранее столь же внезапным был переход от здоровья к болезни; либо выздоровление затягивается, и тогда опасения за жизнь больного не исчезают ни на минуту. Таков был случай молодой девушки.

Ее беременность осложняла положение, она все время была столь вялой и апатичной, что врач ежедневно советовал добряку шевалье не причинять ей ни малейшего волнения ни при каких обстоятельствах, будучи уверен, что это волнение могло бы иметь для Терезы самые тяжелые последствия.

Однако Дьедонне не терпелось расспросить Терезу: раз двадцать он начинал фразу, которая должна была бы вызвать ее на откровенность, и все двадцать раз останавливался, что-то бормоча.

Наконец, однажды молодая девушка с чужой помощью смогла встать с постели; она сидела у окна в огромном кресле шевалье и с тем наслаждением, которое свойственно всем больным, впитывала горячее и пронизывающее тепло солнечных лучей, падавших на нее, а легкий ветерок, весь пропитанный благоуханием роз в саду, ласково играл с несколькими прядями ее золотистых волос, выбившихся из-под маленького чепчика.

Время от времени она поворачивалась, чтобы взглянуть на де ля Гравери, который, стоя позади нее, опершись двумя руками на спинку кресла, с любовью разглядывал ее; она же, в свою очередь, пожимала ему руку и целовала ее с восторженным чувством детской признательности; затем она вновь погрузилась в глубокую и мечтательную задумчивость, ее взор блуждал по саду, в котором в эту пору весь розарий был усеян тысячами цветов различных оттенков.

Шевалье склонился к девушке.

– О чем вы думаете, Тереза?

– Мой ответ покажется вам довольно глупым, сударь, но я не думаю ни о чем, и, однако, мне доставляет удовольствие эта созерцательная мечтательность. Спросите меня, что я вижу, когда смотрю на небо, и я вам отвечу то же самое; я не вижу ничего, и, однако, мой взор будет сосредоточен на том, что является самым величественным, самым прекрасным и самым непостижимым на свете; нет, я испытываю неописуемое блаженство, мне мнится, что я перенеслась в иной мир, чем тот, в котором жила до сих пор и в котором так много страдала. Там, куда я переношусь, все такое возвышенное, такое доброе и такое прекрасное!

– Дорогое дитя, – пролепетал шевалье, вытирая слезу, блестевшую в уголке его глаза.

– Увы! – поворачиваясь к шевалье с глубокой грустью продолжала Тереза, не видевшая этой слезы. – Почему вы меня разбудили? Это счастье, как любые другие радости и наслаждения этого мира, всего лишь греза; но эта греза так сладка, а пробуждение так печально!

– Вас кто-то или что-то обидело, дитя мое? Находите ли вы недостаточным те заботы, которыми окружают вас в этом доме? Говорите же! Вы должны были, однако, заметить, что желание видеть вас счастливой стало единственной моей целью в жизни.

– Значит, вы меня любите? – спросила девушка с очаровательной наивностью.

– Если бы вы не внушали мне искреннюю и глубокую привязанность, разве стал бы я для вас тем, кем я стал, или, вернее, тем, кем стараюсь стать, Тереза?

– Но как и за что вы меня любите?

Шевалье некоторое время помедлил с ответом.

– Вы напоминаете мне мою дочь.

– Вашу дочь? – переспросила Тереза. – Вы ее потеряли, сударь? О! Мне вас жаль; я чувствую, что если господь отымет у меня дитя, которое он вложил в мое чрево, чтобы утешить меня в моих несчастьях, то ничто более не удержит меня в этом мире; ведь я смирилась с необходимостью остаться здесь, лишь мечтая о той нежности и любви, которой одарит меня это драгоценное крошечное существо.

Молодая девушка впервые заговорила о своем положении, и она делала это с такой легкостью и непринужденностью, которая, не имея ничего общего с бесстыдством, все же показалась странной господину де ля Гравери. Он счел нужным сменить тему разговора и подумал, что наступил благоприятный момент расспросить Терезу о ее прошлом.

– Так, значит, вы много страдали, бедняжка?

– О! Да! Я была очень несчастна, так несчастна, что часто спрашивала себя, неужели у бедных Бог тот же, что и у богатых. Я еще очень молода, не правда ли? Мне ведь даже не исполнилось еще и девятнадцати лет; но, увы, мне кажется, что нет такого несчастья, ниспосланного им на землю, которого бы я не познала.

– Но ваша семья?

– Моя семья, по крайней мере та, которую я знала, состояла из бедной старой женщины, которая не могла чувствовать боль так, как чувствовала ее я, но которая страдала вместе со мной; впрочем, когда я закрываю глаза и начинаю рыться в глубинах своей памяти, я вижу очень далеко, как будто во сне, мое первое детство, которое ничем не походит на второе, то есть на то, которое было бы моим, если бы я была родной дочерью мамаши Денье. О! Она тоже до конца испила чашу страданий, выпавших на ее долю!

– Это была… ваша мать? – с волнением спросил шевалье.

– Она звала меня своей дочерью; но теперь, когда я повзрослела, я не думаю, что она могла быть моей матерью: она была слишком стара для этого.

– А что вам говорят об этом детстве ваши воспоминания? – заинтересованно спросил шевалье. – О! Скажите, Тереза, скажите! Вы не способны представить, вы не можете понять, как я дорожу вашим рассказом. Ведь я сомневаюсь, дитя мое, что вы питаете ко мне достаточно доверия, чтобы поделиться всем, что знаете о себе.

– Увы, сударь! У меня нет иного желания, как рассказать вам все; но я почти ничего не помню; единственное, в чем я твердо уверена, что не всегда носила лохмотья, с которыми не расставалась всю свою юность. Особенно мне запомнилось, что когда я проходила мимо Тюильри, то моей бедной приемной матери всегда приходилось меня утешать. Я заливалась слезами, умоляя ее позволить мне пойти поиграть под каштанами в серсо или в веревочку, как в пору моего первого детства.

– И ни один образ из вашего первого детства не запечатлелся в вашей памяти?

– Ни один! Я не помню ни когда, ни как вместо благополучия и достатка очутилась в бедной лачуге мамаши Денье, где прожила десять горьких лет. Ну, что вы, сударь! Эта бедная женщина была добра ко мне; она любила меня настолько, насколько могут любить бедные; ведь что бы там ни говорили, а нищета сильно иссушает сердце, и когда нет хлеба, когда день и ночь голод стучится в вашу дверь, когда, оглянувшись вокруг себя, видишь, что нет ни средств к существованию, ни надежд; когда Господь Бог так жесток к своим детям, очень трудно быть снисходительным и добрым к другим! И в те моменты, когда наши дела шли из рук вон плохо, и мы были вынуждены идти просить милостыню у дверей какого-нибудь трактира у заставы Вожирар, а мне не удавалось вызвать к себе жалость, матушка Денье порой задавала мне трепку; но это длилось недолго, ее гнев стихал при виде моих первых слез: она просила у меня прощения и обнимала меня; тогда мы плакали вместе и на несколько мгновений забывали о наших бедах.

– А как же вы покинули вашу приемную мать, дорогое дитя?

– Увы, сударь, это не я покинула ее, это она ушла в тот мир, который лучше нашего. В последние дни ее болезни мне исполнилось пятнадцать лет; она так настойчиво призывала меня к стойкости, добродетели и смирению, что, проводив ее в последний путь, видя, как ее опускают в общую могилу, где она будет лежать вместе со своими товарищами по жизненным невзгодам, обратившись к нашему милостивому Господу с горячей молитвой, я поднялась с колен, чувствуя, что стала сильнее и лучше, чем когда бы то ни было; несмотря на свой юный возраст, я уже предвидела опасности, поджидавшие меня в моем одиночестве; не находя в себе сил и не желая отмахнуться от них или бросить им вызов, я решилась бежать от них. Я обратилась к монахиням, которые отдали меня обучаться ремеслу; к несчастью, через короткое время я стала очень ловкой мастерицей.

– Но что же в этом плохого, моя дорогая?

Тереза закрыла лицо ладонями.

– Ну, что ты, что ты! Продолжай! – произнес шевалье самым ободряющим тоном, на который был способен.

– Да, я должна рассказать все, – ответила молодая девушка, – и вы такой добрый, такой сострадательный, вы простите бедной сироте ее грех от своего имени и от имени света. Вы говорите, что хотите стать мне отцом, тогда вы обязаны знать всю правду. Это поможет вам ближе познакомиться с вашей приемной дочерью, и еще мне кажется, что, когда я вам расскажу все, когда вы узнаете, что может извинить мою ошибку, я буду свободнее чувствовать себя с вами.

– Говорите же, дитя мое, и рассчитывайте на мою снисходительность, она будет заодно с моей нежностью и избавит вас от всего тягостного и мучительного, что могло бы содержать ваше признание.

– О! Да, да! Будьте уверены, вы узнаете обо всем, – отвечала Тереза, протягивая шевалье руку, которую тот отечески сжал в своих ладонях.

– В семнадцать лет, как я вам только что говорила, я стала самой ловкой мастерицей нашей мастерской, и меня определили к одной из самых искусных белошвеек на улице Сент-Оноре.

Однажды у мадам Дюбуа, так звали хозяйку, у которой я работала, появился молодой человек в сопровождении своего отца, чтобы заказать различные предметы для свадебного подарка, который он собирался преподнести своей невесте; я не смогу вам описать, как выглядел отец, мои глаза видели только молодого человека. На первый взгляд в его внешности не было ничего особо выдающегося. Почему же я не могла отвести от него взор? Этого я никогда не смогу объяснить, если только не считать все случившееся вмешательством самой судьбы; впрочем, мне показалось, что он также подолгу смотрел на меня, и весь остаток дня и часть ночи, проведенную без сна, я не находила себе места от волнения.

На следующий день он вернулся, якобы желая дополнить отданные накануне указания, и мне показалось, что он смотрел на меня с гораздо большей настойчивостью, чем в первый раз. Но в этот второй день я вся дрожала и едва осмеливалась поднять на него глаза; в тот момент, когда его рука легла на ручку двери, ведущей в ту комнату, где была я, у меня похолодело сердце, хотя я его еще не видела, и ничто не могло мне подсказать, что это был он.

Затем, когда он вошел, и я его увидела, напротив, что-то подобное пламени пробежало по моим жилам и заставило вздыматься мою грудь весь остаток дня; назавтра он вернулся опять, затем послезавтра; он был так нежен, так добр, так сердечен и ласков, что смутное и неопределенное чувство, которое с первого же дня связало меня с ним, не замедлило принять более определенный характер. Я поняла, что я его люблю, и моя привязанность к нему была такой сильной, что я ни на минуту не задумывалась о том, что через несколько дней он отдаст свое имя и свою руку другой, той, которой уже, возможно, принадлежало его сердце.

Но, однако, мне хотелось увидеть эту женщину. Когда хозяйка нашего заведения отсутствовала, тогда вместо нее руководить мастерской оставалась я; однажды, когда она поехала за покупками, я бросила в коробку несколько отрезов, вышла и пошла в направлении особняка, где, как мне известно было, проживала невеста того, кого я так безумно любила.

Я спросила мадемуазель Адель де Клермон.

Она носила это имя.

Мне пришлось долго ждать.

Каждый звонок колокольчика, доносившийся снаружи, отдавался у меня в сердце; мне все время казалось, что это был он.

Наконец, меня провели к молодой девушке.

Ей было около двадцати четырех – двадцати пяти лет, она была высока ростом, с черными волосами, худощава; у нее был повелительный вид и злое выражение лица. Мое сердце забилось от радости. Анри – а его звали Анри – не мог любить такую женщину.

Я объяснила свое появление необходимостью снять некоторые мерки; проделав эту работу, я вышла, испытывая глубокое волнение.

Я была уже на последних ступенях лестницы, когда моя рука, скользившая по перилам, встретила другую руку.

Я подняла голову и узнала Анри.

Его озабоченность, по всей видимости, равнялась моей; ни он, ни я не заметили вовремя друг друга.

Он заговорил первым.

– Вы здесь, мадемуазель? – вскричал он.

– О! Простите меня! Простите! Но я хотела ее видеть.

Произнося эти слова, я упала в его объятия. Он прижал меня к груди, его губы встретились с моими, и в том безумии, которое овладело мною, мне показалось, что эти объятия, скрепленные поцелуем, соединили нас неразрывной связью.

На следующий день мы гуляли вместе по Булонскому лесу; он мне сказал, что любит меня, я ему отвечала, что люблю его. Две недели эти прогулки повторялись каждый вечер. Это была самая счастливая пора в моей жизни; бедная сирота, которой никто не мог подсказать, хорошо или плохо она поступает, я открывала свое сердце настоящему и закрывала свои глаза перед будущим; целиком во власти своей любви к нему, я не спрашивала о его намерениях. Я жила одним днем, довольствуясь счастьем его видеть, пьянея от удовольствия его слышать, и ни на минуту не задумываясь о том, что это счастье может когда-нибудь кончиться.

Но однажды он не пришел на свидание.

Я вернулась к себе, почти сходя с ума от беспокойства; там я нашла письмо от Анри. В этом письме он прощался со мной.

Он мне писал, что в тот момент, когда он хотел порвать с невестой, силы изменили ему; что мысль о бесчестии, которое нанесет молодой девушке скандал, вызванный расторжением помолвки непосредственно накануне свадьбы, возобладала над его любовью; что он не может решиться на бесчестный поступок и запятнать себя; что Он будет несчастен всю свою жизнь от мысли, что я могла бы ему принадлежать, и что он умоляет меня забыть его, чтобы не терзаться при мысли, что сделал несчастным не только себя, но и меня.

Увы! Я не могла этого сделать.

Я спросила, кто принес это письмо. Мне ответили, что это был молодой человек лет двадцати пяти, одетый в военную форму и так похожий на Анри, что сначала подумали, будто это он сам и есть.

Появление этого молодого офицера придавало странную таинственность этому событию.

Но это письмо, именно оно было подлинной реальностью, это письмо, которое я держала в руке, которое уже прочла и перечла вновь и которое действительно было написано его рукой.

Это письмо было моим приговором: и было безразлично, кто его принес!

С той минуты, как я прочла это роковое письмо, мир опустел для меня; мне чудилось, что я подобно тени прохожу по огромному кладбищу, сплошь усеянному могилами.

В каждой из этих могил покоилось какое-нибудь воспоминание о нем: я останавливалась у каждой и оплакивала их.

Это было, как во сне.

Когда эти видения прекратились и я пришла в себя, уже наступил день, и он принес мне новую боль; я спрашивала себя, почему солнце все еще освещает землю, если Анри меня больше не любит; как мужчины и женщины могут продолжать жить, петь, заниматься какими-то суетными делами, когда мое сердце так безутешно!

Я решила бежать, скрыться от этого шума, этой суеты, этой парижской жизни, которая разбивала мне сердце.

Я вышла, как безумная, не задумываясь, куда иду.

Я шла туда, где бывала с ним.

Машинально, инстинктивно, ничего не видя вокруг себя, не ощущая, как на меня натыкаются прохожие, я направилась в сторону Булонского леса, куда он приводил меня каждый вечер в течение двух недель.

Я пробыла там очень долго, всякий раз останавливаясь во всех тех местах, где я останавливалась вместе с ним; мне казалось, что ветерок, играя с листвой, заставляет ее повторять те слова любви, которым я внимала когда-то с таким счастьем и наслаждением; я внезапно вздрагивала, когда, казалось, слышала его голос, зовущий меня; я останавливалась, думая, что узнаю следы его шагов на песке; я узнавала его в каждом прохожем, пока тот был еще достаточно далеко, чтобы можно было различить черты его лица.

Так я ходила большую часть дня.

Хотя я ничего не ела со вчерашнего дня, я даже не вспоминала о еде, лихорадочное возбуждение придавало мне силы.

Понемногу отчаяние взяло верх над этим миражом, который был, если можно так выразиться, всего лишь последним глотком надежды; я стала меньше думать о нем и больше о себе; я представила то одиночество, в котором он меня оставил, подобно тому, как затерянный в пустыне путешественник измеряет взглядом недостижимый горизонт. Я не надеялась, что что-нибудь поможет мне выбраться из пропасти, утешить меня, вернуть надежду, жизнь и счастье; сломленная горем, усталостью, бессонницей, я упала на траву у подножия дерева в укромном месте и лишилась сознания.

Когда я пришла в себя, то была уже не одна; рядом со мной сидела черная собака и, казалось, с нежностью смотрела на меня.

Я несколько раз слышала, как вдалеке кто-то звал Блэка; но собака помотала головой, как бы говоря: «Вы можете меня звать сколько угодно, но я не пойду».

Что касается меня, то у меня не было сил ни прогнать ее, ни задержать. Я отрешенно смотрела на нее, так как сознание еще не полностью вернулось ко мне: потом я испугалась и попыталась рукой отогнать ее от себя, но она так ласково принялась лизать мою руку, что я поняла: она не желала причинить мне зла.

Я поднялась, она последовала за мной.

Память возвращалась ко мне, и я начала забывать о настоящем, чтобы вернуться в прошлое.

– Анри! Анри! Анри!

Я повторяла это имя, и с каждым разом мое несчастье еще зримее и мучительнее представало передо мной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю