Текст книги "Женщина с бархоткой на шее"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
– Молодость, молодость! – прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.
– Идемте! Идемте! – повторял Гофман.
– Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!
– Все это у меня в гостинице; идемте!
– Идемте! – сказал доктор. И они покинули кабачок.
XIII. ПОРТРЕТ
Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук – такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, – подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.
Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.
Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.
Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.
Экипаж по-прежнему стоял у дверей.
Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.
Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно. Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.
Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.
Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.
Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.
Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.
Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.
Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.
Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.
Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.
– Ну, молодой человек, – сказал доктор, – я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.
– О! – вскричал Гофман. – Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…
Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.
Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена – истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.
На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, – бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.
– А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? – спросила Арсена.
– Да, – пролепетал Гофман, – да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.
Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.
– Что же это? – вскричал Гофман в полном замешательстве. – Что же это?
– Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?
– Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.
– А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? – спросила Арсена.
– Но, однако, где же, где же доктор? – настаивал Гофман.
– Да будет вам! – с нетерпением сказала Арсена. – Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.
– Сударыня, я к вашим услугам, – весь дрожа, сказал Гофман.
– Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?
– Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.
– Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. Он хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.
– Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! – вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. – О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.
И он прижал руку к сердцу. Вдруг он зашатался и побледнел.
– Что с вами? – спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.
– Ничего, ничего, – ответил Гофман. – Начнем. Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.
– Начнем, – повторила Арсена, – Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.
Это словечко «он», прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.
– А как же он хочет, чтобы вас изобразили? – с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.
– В костюме Эригоны.
– Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.
– Вы так думаете? – жеманно спросила Арсена. – А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.
И она позвонила. Вошла горничная.
– Эвхариса, – сказала Арсена, – принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.
Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.
У Гофмана вырвался крик восхищения.
– Ну-ну, в чем дело? – спросила Арсена.
– В жизни своей не видел таких волос! – воскликнул Гофман.
– Вот ион хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, – такой костюм позволит мне распустить волосы.
На этот раз «он» и «мы» пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.
В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.
– Это все, что нам нужно? – спросила Арсена.
– Да, думаю, что да, – пролепетал Гофман.
– Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню. Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.
– А сейчас, гражданин, – сказала Арсена, – помогите мне соорудить прическу – это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.
– Вы совершенно правы! – воскликнул Гофман. – Господи! Господи, как вы будете прекрасны!
Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.
– О, вы не обманули меня! – воскликнула Арсена. – Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.
– Как? Что же тут продолжать? – спросил Гофман.
– Вот прекрасно! А мой костюм вакханки? Гофман начал понимать.
– Боже мой! Боже мой! – прошептал он.
Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.
– Да помогите же мне! – с нетерпением сказала она. – Или я опять должна позвать Эвхарису?
– Нет, нет! – вскричал Гофман.
И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.
– Вот так! – со вздохом произнес молодой человек.
– Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? – спросила Арсена. – А я вот думаю иначе, да и о н хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.
– Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! – воскликнул Гофман.
– Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, – это уж ваше дело.
Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.
– О! Это не смертная, это богиня! – произнес Гофман, опускаясь на колени.
Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.
– Ну, – сказала она, беря тигровую шкуру, – а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!
Наивная танцовщица называла это «одеваться».
Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.
– Так хорошо? – спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.
– О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! – прошептал Гофман.
Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.
Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.
– Ну-ну! Что вы делаете? – спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.
– Ничего, ничего, – пролепетал он, – простите, я схожу с ума.
– Оно и видно, – заметила танцовщица.
– Скажите, – воскликнул Гофман, – зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!
– Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?
– О да, да, вы правы, – отвечал Гофман, – затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?
Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.
Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.
В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:
– Он! Он! Он!
И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, – что было бы еще не так уж страшно, – но и шляпу, а это могло привести к большой беде.
XIV. ИСКУСИТЕЛЬ
Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.
И в самом деле: не было ли с его стороны – со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, – не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.
А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.
Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.
Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, – все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.
Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение – сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.
Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.
У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.
И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.
Так прошла неделя.
На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.
Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.
Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, – он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, – и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.
– Вернер! – вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. – Вернер!
– Так это ты! – сказал поэт. – Где же ты был?
– Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.
– По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, – сказал Вернер, – ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину – что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.
– Послушай, – возразил Гофман, – уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.
– Это почему же? – спросил Вернер.
– Я получил отвращение к живописи.
– Еще одно разочарование.
– Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.
– Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.
– Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.
– Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.
– Нет, – вздрогнув, отвечал Гофман, – Антония – это совсем другое дело, Антонию я люблю!
– Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!
Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.
Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.
– Ну и что же? – спросил Вернер, когда Гофман кончил.
– Ну и что же?! – повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.
– Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, – продолжал Вернер.
– Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.
– Почему же ты утратил всякую надежду?
– Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.
– Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.
– Боже милосердный! Да где же я возьму их? – возопил Гофман.
– Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, – в игре.
– В игре! – вздрогнув, повторил Гофман. – Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.
– Э! – засмеялся Вернер. – Ведь дал же ты клятву остаться ей верным! Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.
– За игру, мой друг! – продолжал Вернер. – Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?
С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.
– О нет, нет, никогда! – воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. – Никогда я не стану играть!
– Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.
– А Антония? Как же Антония?
– Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.
С этими словами Вернер встал.
– Куда ты? – спросил Гофман.
– Я иду к одной даме – это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома – сто тринадцать. Прощай.
– О, ты уже называл мне его, – прошептал Гофман, – и я его не забыл. Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.
Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.
В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно – единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?
А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.
Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.
А еще – как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос «Зачем вы пришли сюда?» он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!
И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, – все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.
О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!
Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:
– В Пале-Эгалите!