Текст книги "Берегите солнце"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Александр Дмитриевич Андреев
Берегите солнце
Роман
Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…
И вот он стал взрослым…
С. Есенин
Глава первая
1
Когда я открывал глаза, на белом потолке тотчас возникали машины. Они с ревом опрокидывались на меня, казалось, еще мгновение – и я буду смят. Я метался, крича от ужаса; звал на помощь, но кругом было пусто; пытался бежать – ноги подламывались. И я упирался грудью в тупые морды танков и плакал от бессилия. А боль в правом плече острой строчкой прожигала насквозь…
И в ту же минуту я слышал тихую мольбу:
– Господи! Нельзя вам двигаться. Лягте. Вас никто не тронет. Вы в госпитале. Ну вспомните же…
Я ощущал, как к моему лбу прикасалась рука, и впадал в забытье.
Сегодня я вновь услышал знакомый голос:
– Бредит, вскакивает… Сейчас спит.
– Пускай спит. Вставать не позволяйте.
Потом через некоторое время робко зазвучала песня. Пели ломкие и нежные голоса… Я с усилием поднял налитые усталостью веки.
Мальчики и девочки лет семи-восьми сбились в пугливую стайку посреди палаты и пели, изумленно озираясь на раненых.
Перед ними недвижно сидел на койке человек с забинтованной головой; на белой марле – лишь прорези для глаз и рта. Сбоку – юноша с рукой в гипсе, а у окна – пожилой боец с небритым подбородком; нога бойца была поднята чуть выше спинки кровати…
Дети пели неслаженно: раненые рассеивали их внимание, да и песню тяжело было поднять неокрепшим голосам. Им бы петь про елочку, родившуюся в лесу, они же ломко выводили суровый солдатский гимн: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, священная война!»
Вдруг вспомнилась Нина, и тут я ощутил удар по сердцу такой силы, что вскинулся на койке и закричал:
– Где она?!
Сестра бросилась ко мне, надавила на плечо.
– Тише. Лежите спокойно. Ну, пожалуйста… – Она чуть не плакала.
Я упал на подушку, и песня ребятишек стала уплывать куда-то все дальше и дальше, пока не замерла совсем, точно тихо истлела…
Просыпаясь, я часто видел перед собой одно и то же лицо, обсыпанное мелкими веснушками, круглое, с большими испуганными глазами; глаза напоминали окошки, распахнутые в голубое небо; к концу дежурства лицо делалось бледным и веснушки на нем проступали резче, а небесная голубизна сумеречно густела. Девушку звали Дуней.
Окреп я как-то сразу. Силы, подобно отхлынувшей волне, вернулись снова и сладко кружили голову. А струна в груди звенела певуче, с щемящей радостью: «Я в Москве, я живой, уже здоровый. Уцелел!..»
Левой рукой я нацарапал записку и попросил Дуню отнести на Таганку; если не застанет сестру Тоню, соседка наверняка окажется дома…
А после обеда в дремотной тишине палаты, нарушаемой сонным бормотанием, вскриками раненых и всхлипыванием дождя за окном, я услышал властный голос:
– Где он?
Я повернул голову. Тоня стремительно подошла и опустилась на колени.
– У тебя нет руки? – Судорожным движением она ощупала меня, нашла прикрытую одеялом забинтованную руку и простонала с облегчением: – Вот она, вот! Цела… Я подумала, у тебя нет руки, когда увидела чужой почерк. Ох, Митя… – опять простонала она и ткнулась лбом в мой лоб – так мы делали в детстве. – Митя, Андрей убит.
Здоровой рукой я приподнял Тонино лицо.
– Откуда ты узнала?
– Тимофей рассказал. Под Гомелем… Направил горящий самолет в цистерны с горючим. Взорвался. Тимофей видел, как Андрей взорвался… Я знала, что он погибнет. Еще до войны знала, еще когда замуж выходила, знала: наше счастье недолгое.
Я молча и внимательно рассматривал сестру. Изменилась Тонька. Исчезла прежняя ленивая и женственная ее повадка, серо-зеленые глаза в тяжелых дремотных веках сделались огромными на исхудавшем лице, возле рта залегли заметные черточки. Когда-то она с усилием сдерживала беспричинный – от довольства жизнью – смех, теперь же каждую минуту готова была расплакаться…
Тоня провела ладонью по моей небритой щеке, принужденно улыбнулась.
– Мама так рада, что ты жив, что возле нее. По дому не ходит, а летает. Светится вся… Сколько тебе лежать еще?
– Скоро выпишусь.
Тоня поднялась с колен и присела на краешек койки.
– От Никиты Доброва узнала, что вы были вместе. И Нина с вами…
– Мы с ней поженились, – сказал я.
Глаза ее налились слезами.
– Хорошо, – прошептала она. – Время только… не для счастья… Мне пора, милый, я в госпитале дежурю… Институт наш скоро выезжает на восток… – Тоня вынула из сумки «Комсомольскую правду». – Тут статья Сани Кочевого. Он часто приезжает с фронта, заходит к нам. Вчера был… Наша квартира стала прямо пересыльным пунктом: люди приезжают, уезжают – бойцы, командиры. Кто они, откуда, куда – не знаем. Мама возится с ними: варит им кашу, укладывает на полу спать… Лейтенант один каждый день приходит. Владимир. Я знаю, почему он приходит, – из-за меня… Глаза сумасшедшие, никогда не мигают. Красивый и печальный… Два раза был Чертыханов…
– Когда был Чертыханов? – поспешно спросил я. – Где он сейчас?
– Тоже в госпитале. А в каком, не сказал. Тебя ищет. Так тебя расписывал, какой ты бесстрашный и умный, что у мамы коленки дрожали от страха. По всему видать, плут порядочный… Мы с ним дров напилили. Мешок муки маме принес.
– Если он еще раз появится, спроси, где находится, и объясни, в каком госпитале я. Обязательно.
– Скажу. Между прочим, с институтом я не поеду, – заявила Тоня. – Я знаю, что мне делать теперь. – Она еще раз коснулась пальцами моей щеки, встала и направилась к выходу, высокая и стройная.
Развернув газету, я сразу увидел статью Кочевого.
«В трудный час мы живем и воюем, – писал Саня. – Горит и стонет земля. От севера до юга идет на ней бой, неслыханный, чудовищный, кровавый бой на истребление. Для многих из нас бой уже не новость, но всякий раз он большое испытание. Страшно в двадцать три года умирать, но еще страшнее в двадцать три года жить под немцем.
Невыносимо тяжело нам в эти дни. Но мы точно знаем: отгремит канонада, рассеется в воздухе фашистский смрад, очистится небо от дыма. С какой же гордостью пройдем мы тогда по отвоеванной земле, как радостно встретят нас родные края!.. Старые яблони склонят к нам свои ветви и протянут плоды. Улыбнется и пожмет нам руки суровый Ленинград. Любимая Москва поднесет нам лучшие в мире цветы. Белые хаты Украины настежь раскроют перед нами двери. Древние вершины Кавказа поклонятся нам седой головой, и весна Победы нежно поцелует нас в небритые щеки…»
Я был обрадован фанатической верой и яростью этого мирного человека. Немцы рвутся к Москве, железная пятерня сдавливает горло страны, а он пишет о поцелуях Победы-весны. Сколько будет пролито крови, положено жизней, оборвано возвышенных мечтаний, прежде чем вершины Кавказа поклонятся победителям!.. Но на войне без веры в победу жить невозможно: тогда или сдавайся на милость победителя, или погибай. А о трусах говорят и пишут главным образом тогда, когда армии слишком тяжело…
2
От госпиталя до Таганской я шел пешком. Город настороженно примолк. Над крышами зданий вздулись, покачиваясь, гигантские пузыри заградительных аэростатов. Метнулся ввысь еще неяркий луч прожектора, чуть колеблясь, потрепетал некоторое время и погас.
На площади возле Курского вокзала выстраивались в колонны красноармейцы, должно быть прибывшие с эшелоном; слышались отрывистые и нетерпеливые слова команды; колонны двинулись вдоль Садового кольца.
Навстречу им беспорядочными рядами шли женщины в телогрейках, в валенках с калошами, в теплых платках; на плечах – лопаты и кирки.
Патрули проверяли документы, светя фонариками.
От Таганской площади, под гору, к Землянке гнали скот – коровы, овцы, свиньи. Глухой гул копыт катился вдоль улицы. Трамваи остановились: не могли пробиться сквозь стадо. Коровы мычали так, точно жаловались на свою горькую участь: город тянулся бесконечно долго, а идти по булыжным мостовым тяжело. У свиней от худобы и усталости хребты выгнулись, остро проступали крестцы… Отощавший от длинных перегонов скот на улицах Москвы, жалобное мычанье животных, их покорность вызывали в сердце тоску и боль… Пожилая женщина, задержавшись, смотрела на коров и кончиком платка утирала слезы…
Стадо достигло перекрестка, когда взревели сирены воздушной тревоги. В разноголосый и щемящий вой, точно с разбега, ворвались частые и отрывистые залпы зенитных установок. Они находились где-то поблизости, и на тротуары, на железные кровли посыпались осколки снарядов. В загустевшем темнотой небе метались, то скрещиваясь, то расходясь, режущие глаз лучи; казалось, они были накалены яростью.
Из трамваев выпрыгивали люди, и дворники провожали их в бомбоубежища.
До моего дома оставалось несколько кварталов, но патруль задержал и меня.
– Товарищ лейтенант, пройдите в укрытие. Хотя бы в ворота… Вот сюда.
Я свернул в первый же двор.
Когда зенитки прерывали стрельбу, то слышно было, как гудели, кружась, выискивая в темноте Павелецкий вокзал, вражеские самолеты. От цели их отогнали, и они кидали бомбы куда попало. Я слышал, как просвистела одна из них, кажется, над самой головой. Вскоре ухнул взрыв, совсем близко, за углом. Затем второй, чуть дальше и глуше. Резкая вспышка осветила очертания приумолкнувших зданий, черные провалы окон, и вскоре, разбухая над крышами, пополз вверх багровый дым.
Грохот всколыхнул мостовую. Из окон посыпались, звеня, стекла… Скот все шел и шел, тесня друг друга, скользя по булыжнику с уклона и напирая на передних, которым путь преградил трамвай с двумя прицепами. Одичало ревели коровы и, приподымаясь на задние ноги, выдавливали рогами стекла в окнах вагонов…
Молоденькая шустрая женщина в клетчатом платке, сбившемся на затылок, рвалась из ворот. Бойцы патруля не пускали ее, и она, обессилев, заплакала от обиды.
– Что вы за бесчувственные такие! – крикнула она. – Разбежится скот, разве соберешь тогда. – И закричала подростку, который размахивал хворостиной над мордами коров: – Петя! Петька! Направо заворачивай, в проулок! Туда гони. Слышишь?!
Старший лейтенант спросил ее:
– Куда вы гоните скот?
– На шоссе Энтузиастов. Так велено…
Старший лейтенант кивнул сопровождавшим его бойцам:
– Помогите.
Бойцы тотчас скрылись за воротами.
В это время мимо нас пробежала перепуганная овца. Во дворе ее поймали ребятишки.
– Глядите, овца! Папа, овца!..
И тотчас, словно ожидая этого сигнала, из двери низенького домишка неторопливо появился огромного роста детина в белой майке-безрукавке и в сапогах. Грузным и небрежным шагом он подошел к овечке, легко, точно кошку, взял ее под мышку и понес к деревянному сарайчику.
– Толя, нож! – кратко бросил он, не оборачиваясь. Один из мальчишек шмыгнул в дом.
Женщина, сопровождавшая скот, ухватилась за заднюю ногу овцы.
– Ты куда ее понес, бесстыжая твоя харя! Это твоя овца? – Всю злость от собственного бессилия она обрушила на мужчину. Он коротким взмахом откинул ее с дороги.
– Отойди!
Женщина недоуменно развела руками.
– Что же это делается, люди добрые!..
Я окликнул здоровяка в майке-безрукавке.
– Эй, гражданин! – Он приостановился. – Отпустите овцу, – сказал я, подойдя к нему. Он медленно обернулся ко мне. В память мою врезалась широкая рожа с тугими щеками, железный, точно спрессованный навечно ежик волос, голые, здоровьем налитые борцовские плечи и большие, немного отвислые груди.
– Пошел ты к черту! – с глухой яростью сказал он. – Все равно сдохнет в дороге. А тут жрать нечего…
Женщина удивилась:
– Глядите на него! Жрать ему нечего… Да на тебе пахать можно, боров ты этакий!
Мальчишка, такой же толстоморденький, как и отец, сунул ему в руку нож. Длинное лезвие слабо блеснуло в полумгле.
– Отпустите овцу, – повторил я и положил руку на кобуру пистолета.
Мужчина бросил овцу на землю. Она ткнулась узенькой мордой в осколок кирпича, вскочила и тихо потрусила со двора.
– Ну, легче стало, победитель? – с кривой ухмылкой спросил меня мужчина и похлопал лезвием ножа о мясистую свою ладонь. И мне подумалось, что он в эту минуту с наслаждением всадил бы этот нож в меня. Я заметил, что глаз у него не было: вместо них на меня смотрели две глубокие черные дыры…
Тревога окончилась. За углом дымилось взорванное здание, рядом с ним горело второе, подожженное зажигательными бомбами. Доносились всплески колоколов пожарных машин. Пламя то никло, то опять оживало и набиралось сил. Скот, сопровождаемый женщинами и подростками, покорно и устало брел по улице, заворачивая за угол, на Ульяновскую, гурт за гуртом.
На Таганской площади, темной и глухой, стояла сутолока. Как бы на ощупь прокрадывались трамваи с мертвыми окнами. Громыхая по булыжнику, неслись будто наугад грузовики с бойцами в кузовах, тащили за собой орудия. В полумгле безмолвными тенями двигались люди. Горячее дыхание близких боев чувствовалось здесь, на этом знакомом и бойком месте, еще резче и горше. Красноватые отблески пожаров усиливали тревогу.
Пожилой человек, стоявший у темной витрины магазина, произнес дребезжащим голосом, со всхлипом:
– Стронулась Россия…
В эти смертельные и тяжелые дни с особенной силой прозвучало слово «Россия». В каком благодатном и живительном источнике родилось оно, пленительное, звонкое и прекрасное – Россия! Оно вобрало в себя торжества и годины бедствий. Победы и слезы прошедших сражений, сыновняя тоска и радость сердца, надежда на будущее – все в этом имени – Россия… Закаты и ливни, звон косы на рассвете, шелест березовых рощ и просторы от горизонта до горизонта, сладкий дымок очагов, зажженных на заре рукой матери, первая социалистическая революция, указавшая человечеству путь в грядущее, Ленин все Россия.
Я завернул за угол на Коммунистическую улицу – и вот они, знакомые ворота. Через двор я бежал, спотыкаясь в темноте о камни. На лестнице перед дверью остановился перевести дух. Затем рванул дверь и вошел в кухню. Она была пуста. У самого потолка красновато теплилась крохотная лампочка. На столе шумел примус, над клокочущим чайником весело подпрыгивала крышка – как прежде, в студенческие дни. Я привалился плечом к косяку и медленно расстегнул шинель. Прошлое с институтскими веселыми днями закатилось за тридевять земель безвозвратно.
Из комнаты вышла мать, худенькая, хлопотливая, с выступающими старческими плечами. Всплеснула руками – проглядела чайник. Я тихо позвал:
– Мама…
Она взглянула на меня из-под ладони, точно в глаза ей ударило солнце, не удивилась – знала, что приду. Шагнула ко мне, обрадованная и помолодевшая.
– Сыночек, – произнесла она одно лишь слово. Не знаю, есть ли у матери другое слово, такое же емкое и кровное, которое вмещало бы все ее существо: и счастье, и муки, и бессонные ночи, и любовь, и ни на минуту не покидающий страх за жизнь сына? Она взялась за отворот шинели и заглянула мне в глаза. – Сыночек, – повторила она, – вернулся… Под бомбежку не попал, когда шел домой? Никакого покоя нет от этого немца, летает и летает над нами…
Крышечка над кипящим чайником все подпрыгивала, из носика толчками, с хрипом выплескивалась вода. Я выключил примус, и крышечка, последний раз подпрыгнув, замерла.
– Зачем ты сюда приехала? – спросил я. – Немцы же у ворот.
Мать улыбнулась, не спуская взгляда с моего лица.
– Дурачок!.. Не боюсь я твоих немцев. Ты думаешь, в деревне мне жить легче? Умерла бы с горя. А тут вы рядом. – И она взялась руками за отворот моей шинели. Я осторожно положил руку на ее плечи и губами прижался к ее голове, к жиденьким седеющим прядкам. И, как в детстве, что-то сосущее под ложечкой, сладкое пронизало меня насквозь. Мне захотелось рассказать ей, как часто я призывал ее на помощь, и она – это было не раз – являлась ко мне в самые страшные мгновения, когда смерть, казалось, была неминуема…
– Спасибо, мама, – прошептал я. – Спасибо… – Отстранившись от нее, я спросил: – Как тебя пропустили в Москву? В такое время!
– Да уж пропустили… Слово заколдованное знаю. Раздевайся, сынок. Сейчас ужинать будем. Там, в комнате, лейтенант один, Тонин знакомый. И Прокофий был, твой товарищ.
– Где он сейчас?
– Как только узнал, что ты придешь домой, куда-то скрылся. На часок, говорит, отлучусь. Ну и парень, расторопный, прямо бес… Проходи.
3
Я вошел в комнату. Лейтенант, сидевший у стола, встал мне навстречу. Был он высок и строен. Поразили глаза. Посаженные близко, огромные, светлые, с подсиненными белками. Мрачноватая и горькая улыбка – от сомнений, от раздумий и путаных душевных мук – трогала рот.
– Владимир Тропинин. – Он сильно сжал мою руку. – Извините, что я тут… нахожусь.
– Это даже хорошо, что вы у нас, – сказал я, садясь. – Вы из госпиталя?
– Нет. Батальон наш расположен рядом, в школе. – Тропинин кивнул на окно, завешенное черной бумагой. – Но вообще-то из госпиталя. Был ранен под Ельней. Легко. Лежал недолго. – И, предупреждая мой вопрос, сказал, не опуская взгляда: – В вашем доме бываю потому, что видел, как сюда несколько раз входила Тоня. Захотелось поближе взглянуть на нее. Вот и все… Тропинин вздохнул. – Голова разламывается от дум. Что будет со всеми нами? Немцы подступили к окраинам. Ночью слышно, как бьют орудия. Почему нас держат здесь, не понимаю. – Он облокотился о стол, опустил голову, прикрыв глаза ладонью, плечи вздернулись острыми углами. – Как могло случиться, что немцы дошли до Москвы? Где тут правда, кто виноват – не знаю.
– Просто на первых порах они оказались сильнее нас, – сказал я спокойно. – А внезапность – вещь страшная, порой даже смертельная… Нам не хватило одного года.
Тропинин вскинул голову, взгляд его близко посаженных, почти белых глаз толкнул меня в грудь. Он встал.
– Извините, я пойду, а то наговорю чего-нибудь лишнего…
Мать задержала Тропинина.
– Погоди немного. Насидишься еще в казарме-то. Попьешь чаю. – Она поставила на стол чайник и стаканы, ломтики хлеба в тарелке, консервы. Сейчас Тонька придет, дежурство ее давно кончилось… Должно, тревога задержала…
Тропинин сел к столу и неожиданно улыбнулся – ему явно хотелось повидать Тоню.
– Мама, что сказал Чертыханов, когда уходил? – Я ждал Прокофия с непонятным для меня радостным волнением и надеждой; он был необходим мне: когда он бывал рядом, как-то само собой становилось легче и надежней жить на земле…
– Он сказал, что непременно вернется, – отозвалась мать. – Вернется, раз так сказал… – В это время на кухне тяжело затопали. Мать насторожилась. – Слышишь? Он…
Дверь широко растворилась, и порог перешагнул ефрейтор Чертыханов в расстегнутой шинели; пилотка чудом держалась на затылке. На обе руки до самых плеч были нанизаны круги колбасы. Он увидел меня, губы его раздвинула шалая и счастливая ухмылка.
– Здравия желаю, товарищ лейтенант! – гаркнул он оглушительно и хотел отдать честь – кинуть за ухо лопатистую свою ладонь, но помешали колбасные круги.
– Что это такое? – Я испытывал ощущение, будто мы и не расставались с ним, будто он отлучался на некоторое время по заданию и вот вернулся.
– Колбаса, товарищ лейтенант. Разрешите объяснить?
– Ну?..
– Возвращаюсь сюда проходными дворами, гляжу – хоть и темно, – какие-то люди бегут и тащат что-то в мешках и в охапках, торопятся. Мужчины там, бабенки и ребятишки. Я сразу догадался: дело нечисто. «Стой, кто такие, чего несете?!» Вы ведь знаете, как я могу крикнуть – милиция разбежится от страха, не то что бабы. Они побросали все, что несли, и наутек… Гляжу, а это колбаса. Наверно, продуктовую палатку разворовали или склад. А может, при налете бомба угодила в гастроном. Ну, подобрал немного, не кидать же…
– Не врешь?
– Честное благородное слово, товарищ лейтенант. – Чертыханов свалил колбасу на диван и железными руками сдавил мне плечи. Мы поцеловались. Затем, легонько оттолкнув меня, он ткнулся большой лобастой головой в дверцу буфета и заплакал; спина его вздрагивала рывками. Мы с Тропининым переглянулись.
– Что с тобой? – спросил я. Чертыханов плакал взахлеб, шумно отдуваясь.
– Не знаю, – прохрипел он, не отрываясь от буфета. – Сам не знаю. Не обращайте внимания. Обрадовался очень… – Наконец он обернулся к нам. Широкое, с картошистым носом лицо его было омыто обильными слезами. – Я ведь, грешным делом, думал, что навсегда простился с вами, похоронил вас… Плохи были ваши дела: продырявили вас насквозь… А вы живы и здоровы, оказывается… Как не заплакать! – Он вытер платком глаза и щеки, снял шинель, пилотку, пригладил волосы и, достав из бездонного, точно колодец, кармана бутылку водки, аккуратно обтер ее платком и бережно поставил на стол. – Вот за чем отлучался. Пол-Москвы обегал. Все-таки достал. Достал родимую…
– Чертыханов вступает в свои права, – с усмешкой заметил я. Расскажи-ка, Прокофий, как дошел ты до жизни такой – до госпиталя?
– Одну минуточку, товарищ лейтенант, сейчас все доложу, как по нотам… – Чертыханов был радостно возбужден. Стараясь не топать каблуками, он принялся с особой тщательностью накрывать на стол: потребовал от матери свежую скатерть, большими кусками нарезал колбасу, ножом открыл «бычки в томате», раскромсал буханку хлеба. Мать пыталась помочь ему, но он безоговорочно отстранил ее.
– Поберегите здоровье, мамаша, управлюсь сам… – Он легко и нежно прикоснулся ладонью к донышку бутылки и, когда пробка выскочила из горлышка, разлил водку. – Извините, одна рюмка калибром побольше и не так изящна, я ее оставлю для себя… Прошу к столу… Разрешите сесть, товарищ лейтенант? Ну, за победу, товарищи командиры!..
Тропинин взглянул на него, как на чудака, криво и с горечью усмехнулся.
– Петля на шее, а вы – за победу.
– Позвольте, товарищ лейтенант, сперва выпить, потом я вам отвечу, если разрешите. – Ловким взмахом он плеснул в рот водку, глотнул, не моргнув, и улыбнулся от наслаждения. – Насчет петли это вы, товарищ лейтенант, не от трусости сказали. Нет. По всему видать, вы не из робких. Но – сгоряча. И от горя… Ясно, что никто им шею не подставит для петли. Шалишь, брат! Конечно, не велико удовольствие сидеть за столом и бражничать, когда под окошком разгуливают вражеские танки. Под ложечкой сосет. Но, по моим понятиям, здесь, у Москвы, мы и должны прищучить немца. Это уж будьте уверены, товарищ лейтенант.
Мать, подойдя к нам, осторожно, хотя и решительно хлопнула по уголку стола ладонью.
– Немцу в Москве не бывать! – заявила она воинственно.
Прокофий оживленно воскликнул:
– Верно, мамаша! Золотые ваши слова: не бывать!
Я с любопытством оглядел мать, так неожиданно расхрабрившуюся.
– Ты, что ли, остановишь?
Она улыбнулась застенчиво:
– А бог-то? Он за нас, сынок. Да и вы… вон какие…
Тропинин пристально взглянул на Чертыханова – от того веяло спокойствием, как будто война с немцами уже решена в нашу пользу.
– Что ж, за победу так за победу, – сказал Тропинин и выпил.
– Так вот, товарищ лейтенант, как я докатился до госпиталя, – заговорил Чертыханов. – И на этот раз судьба сыграла со мной шуточку. Никак она не может выставить меня перед людьми в геройской красе. Стыдится, видать… У героев на войне даже ранения соответственные: в грудь, в голову, в плечо… А меня ранило, извините, в задницу, как последнего трусишку… Под Ельней пришлось залечь – пулеметным огнем положил нас, подлец! Голову-то я спрятал, а зад не успел. И прострочили мне его в четырех местах, как по нотам. Две недели валялся, точно колода… Зато сзади у меня теперь задубело, что чугун… – Он покрутил лобастой головой и заржал, смущенно озираясь на мою мать. – Извините, мамаша, не сам выбирал место для ранений. – Он налил по второй.
Суровые солдатские марши, гремевшие по радио, внезапно заглохли, будто звук обрубили на самом призывном взлете. Завыли сирены. Мать перекрестилась. Она побледнела и в одну минуту осунулась.
– Опять летят! Опять кого-нибудь похоронят. – Мать стала торопливо одеваться. – Бегите скорей в убежище, ребята. Сынок… Это недалеко, в соседнем доме, в подвале.
Никто из нас не тронулся с места: то ли стеснялись выказать друг перед другом слабость, то ли в самом деле наступило полное равнодушие к опасностям.
– Нет, мамаша, – сказал Чертыханов. – У нас еще водка не допита, она, милая, куда сильнее немецких налетов.
– Мама, тебя проводить? – спросил я.
Мама присела на краешек дивана, с жалостью оглядела нас.
– Зачем мне идти? Беречь себя? Погибать – так уже вместе…
В эту минуту в комнату шумно ворвалась Тоня – пальто нараспашку, непокрытые волосы растрепаны.
– Едва успела добежать до ворот, – сказала она, кидая на диван сумку.
Тропинин встал, незаметным и привычным движением одернул гимнастерку, потемневшими глазами, не мигая, следил за Тоней.
– Сядьте, Володя, – сказала она. Тропинин послушно сел. – Здравствуй, Прокофий. – Поцеловала меня. – Здравствуй, мой хороший. Я сейчас к вам подойду, ребята… Мама, согрей воды, надо халат выстирать… – Вынула из сумки белый халат, унесла в кухню и вскоре вернулась к столу. – Налей мне водки, Прокофий, – попросила она. – Устала ужасно! Опять раненых привезли. Машин двенадцать. Носили, носили – руки отнялись совсем… – Она отпила водки, закашлялась. Тропинин зло взглянул на захмелевшего и оттого еще более безмятежного Чертыханова.
– Вот вам и победа!..
Прокофий прищурился на Тропинина.
– На войне не без издержек. Подумаешь – двенадцать машин. Еще будет сто, пятьсот, тысяча. Ну и что? Руки в небо, ворота настежь – заходите, господа немцы, в столицу? Так, что ли?
– Не очень-то крепкие запоры на наших воротах!
В словах Тропинина явственно сквозила нотка обреченности. Меня это задело. Я встал.
– Лейтенант Тропинин, – проговорил я раздельно. Тропинин тоже поднялся, пристально и безбоязненно взглянул на меня. Мы были разъединены столом. Ваши высказывания нам всем не нравятся. Мысли ваши о неизбежной сдаче Москвы врагу держите при себе, если они вам дороги. Нам они чужды. Запомните это, пожалуйста. А в случае чего – не пощадим. Так и знайте.
– Не пугайте! – И без того светлые глаза Тропинина побелели от гнева. На войне, кроме смерти, ничего не страшно. А смерть над крышами висит, в окна стучится. И я не верю, что вы думаете иначе, чем я.
– Откуда вам знать мои мысли! – крикнул я. – Вы меня своим единомышленником не считайте. Не выйдет!
Тоня остановила нас:
– Перестаньте! Что вы, право? До того ли сейчас… – Она тронула Тропинина за локоть, и лейтенант медленно опустился на стул.
– Извините, Тоня, – тихо сказал он и улыбнулся своей печальной и горькой улыбкой. – Я не искал ссоры…
Тоня постаралась увести нас от внезапно вспыхнувшего спора. Она увидела круги колбасы на диване и спросила Прокофия?
– Твоя работа?
– Моя, Тоня, – коротко ответил он. – Но по-честному.
Тоня допила оставшуюся в рюмке водку, поморщилась, зажмурив глаза, и сказала с неожиданным озлоблением:
– Никогда не думала, что в Москве, кроме людей хороших, работящих, ютится и нечисть… Как только наступает ночь, какие-то мрачные, молчаливые личности выползают, как тараканы из щелей, бочком крадутся по переулкам, проходными дворами, что-то вынюхивают, шныряют возле магазинов, складов, что-то несут в свои норы. Запасаются!..
Чертыханов беспечно успокоил ее:
– Не расстраивайся, Тоня. Есть такие, мягко сказать, паразиты, для которых бедствие народа, что называется, лафа – можно погреть руки, поживиться. Их надо спокойно и безжалостно уничтожать, как по нотам.
По радио объявили отбой. Мать распрямилась, как бы освободившись от тяжкого душевного бремени, и опять перекрестилась.
– Слава богу, отогнали!..
Тропинин, не отрываясь, следил за Тоней смятенным и каким-то умоляющим взглядом. Она обернулась ко мне.
– Митя, ты хочешь повидаться с Саней Кочевым? Я выйду, позвоню ему в редакцию, скажу, что ты дома. Володя, проводите меня.
Тропинин мгновенно встал и попросил меня:
– Позвольте мне прийти к вам завтра? Если ничего не случится за ночь…
– Конечно, – сказал я. – Заходите, когда захочется. Не сердитесь на нас за прямоту…
– Ну что вы…
Тоня и Тропинин ушли. Чертыханов проводил их до двери, вернулся к столу и, обращаясь к матери, сказал со сдержанным восторгом:
– Вот она, мамаша, любовь-то: если у человека осталась хоть минута жизни, – и ту ему хочется отдать любви. Без любви люди зачахнут, без нее и атака не атака, и смерть не смерть, и жизнь не жизнь. – Затем, придвинувшись ко мне, он понизил голос: – Я только что пил за победу, а у самого в душе так и жжет, так жжет – терпения нет, выть хочется: а вдруг фашист и в самом деле лапу наложит на Москву? До передовой осталось меньше сотни километров. А, товарищ лейтенант? Что будет с Москвой-то?
С тех пор, как я узнал Чертыханова, я впервые увидел в его небольших серых, всегда лукавых, с сатанинской искрой глазах тоску, неосознанную, инстинктивную, как у зверя перед бедой. Пальцы его стиснули мой локоть.
– Что будет с Москвой?
Я и сам не знал, что с ней будет, сам искал ответ на этот раздирающий душу вопрос.
– Сдавали же ее в тысяча восемьсот двенадцатом году. И ничего по-прежнему стоит на месте…
Чертыханов откачнулся от меня и сморщил лицо, как будто я причинил ему боль.
– Не то говорите, товарищ лейтенант. Совсем не то. Тогда было одно время, сейчас – другое. Советский Союз без Москвы – что человек без сердца. Да!.. А жить без сердца невозможно. – Он встал и затопал по комнате.
Я попробовал его утешить:
– Из Сибири войска идут. Эшелон за эшелоном. Целые корпуса. Отстоим.
– Это – другое дело! – быстро отозвался он и тут же с несвойственной для него застенчивостью попросил, заглядывая мне в лицо: – Товарищ лейтенант, возьмите меня к себе. Меня четыре дня назад должны были выписать из госпиталя, но я упросил кое-кого, чтобы задержали, пока вы не выздоровеете. Пожалуйста, товарищ лейтенант. Я хорошо буду себя вести, честное благородное слово!
– Возьму. – Он знал, что я люблю его, он знал, что необходим мне, как самая надежная опора.
– Спасибо. – Чертыханов вскочил. – Разрешите уйти, товарищ лейтенант, пока вы не раздумали. Мне пора. – Он поспешно оделся, кинул за ухо ладонь, на прощание обнял мать и не вышел, а как-то выломился из комнаты, оглушительно бухая каблуками.
– Ну и бес парень, – сказала мать. – Ты с ним не расставайся, сынок, из огня вынет.
Оставшись в одиночестве, я задумался о завтрашнем дне. Мне было непонятно, зачем я, строевой командир хоть с небольшим, но боевым опытом, понадобился генералу Сергееву. Стоять на перекрестках с фонариком и проверять документы? Не лучше ли было бы дать мне роту и послать навстречу наступающему противнику?
Тоня вернулась с Саней Кочевым. Я его едва узнал. В шинели, перетянутой ремнями, с пистолетом в новенькой кобуре на боку, со шпалой в петлицах, он, чуть запрокинув голову, смотрел на меня пристально и растерянно – меня он, должно быть, тоже не узнавал. И только когда улыбнулся устало и по-доброму, в нем проглянул прежний Санька Кочевой, с которым восемь лет назад случай свел нас еще подростками. Веселой и бурной встречи не получилось: время и события были настолько серьезны и грозны, что радость как-то сама собой глохла в душе. Мы крепко обнялись. Мать и Тоня всплакнули, глядя на нас.