355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Чаковский » Это было в Ленинграде. У нас уже утро » Текст книги (страница 12)
Это было в Ленинграде. У нас уже утро
  • Текст добавлен: 14 мая 2017, 02:00

Текст книги "Это было в Ленинграде. У нас уже утро"


Автор книги: Александр Чаковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Я отломила в кармане ещё кусочек сухаря, но, ощутив его в руках, сразу почувствовала сильный голод. У меня даже голова закружилась: так мне захотелось есть. Но я сдержалась.

– Вот вам ещё кусочек. Только жуйте, а не глотайте целиком.

Потом я всё же отломила маленький кусочек и положила себе в рот. Мне показалось при этом, что в глазах Сиверского, устремлённых на меня, появился испуг. Но я тут же протянула ему остальное.

Сиверский положил сухарь в рот и стал медленно жевать.

– Очень дёсны болят, – произнёс он жалобно, точно ребёнок.

– Ну, они сейчас у всех болят, – ответила я.

Сиверский дожевал сухарь и теперь неотрывно смотрел на карман моего ватника.

– Больше ничего нет, – сказала я, – но потом мы, может быть, достанем ещё.

Вдруг громко зашипела коптилка. Я видела в зеркале, как судорожно вздрагивает язычок пламени.

Сиверский весь сжался, точно испугавшись чего-то.

– Подлейте, – попросил он, – там ещё есть в бутылочке.

Я встала и подлила в коптилку маслянистой жидкости.

– Ну вот, – протянул разочарованно Сиверский. – А я ещё жив.

– А зачем вам, собственно, умирать? – слегка раздражённо спросила я. – Почему я, например, живу и ещё тысячи людей живут, а вы должны умереть?

Сиверский посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом и сказал:

– Вы не сердитесь. Я просто устал от всего, не могу больше… Всё время держался, а теперь больше не могу. Всё исчерпано. Сегодня вечером я лёг и решил, что больше не встану. Умирать легче, чем жить. Я заправил коптилку в последний раз. Страшно умирать в темноте. Мне почему-то казалось, что вот догорит коптилка – и наступит конец. Потом лёг…

Я слушала его, и мне не было страшно. Наоборот, я чувствовала себя всё увереннее, я знала, что спасу этого человека. Лёг, решив больше не вставать… Значит, мог ещё и не ложиться, мог жить, я не сомневаюсь в этом. Он просто опустил руки, перестал бороться. Замерзают вот так же: перестают двигаться, потому что лечь кажется приятнее и как будто совсем ничего не болит. Тогда и умирают.

Я сказала спокойно и официально, насколько могла:

– Это всё ваши фантазии. Просто у вас нервы не в порядке. Вы работаете где-нибудь?

Лицо Сиверского исказила гримаса.

– Работаю? – переспросил он. – Мой институт эвакуирован. А я вот остался, себе на погибель.

– Та-ак, – отозвалась я. – Ну так вот, вы будете работать.

Глаза Сиверского широко раскрылись.

– Вы смеётесь, что ли? – тихо проговорил он.

– Я не смеюсь, – ответила я. – Поймите, в работе для вас единственное спасение. Поверьте мне. И потом – работать нужно. Если хотите, я вам расскажу…

– Я ничего не хочу слушать, – прервал меня Сиверский. – Я умирающий человек. Оставьте меня в покое.

Он повернулся ко мне спиной.

– Товарищ Сиверский, – громко сказала я, – по постановлению Ленсовета вы мобилизованы для работы в детском доме.

Сиверский повернул ко мне голову.

– А вы не сумасшедшая?

– Нет, – ответила я. – Теперь слушайте. Детдом будет здесь же, в этом доме. Через пять дней сюда привезут детей… Нет, через четыре дня.

Сиверский упорно смотрел на меня. Я продолжала:

– Вот мы и будем с вами работать в этом доме.

– Всё-таки один из нас ненормален, – медленно проговорил Сиверский. – Какой детдом? Я же не кормилица и не нянька. Я сам умираю от голода. Я встать с постели не могу…

– Можете, – жёстко сказала я. – Вы и сами ещё не знаете, что вы можете. Значит, с детдомом дело решённое. Теперь давайте что-нибудь поедим.

Глаза Сиверского снова оживились, но он ничего не сказал.

Я поднялась, взяла в руки коптилку и стала осматривать комнату. На подоконнике я заметила банку и в ней застывший суп. Я сразу поняла, что это за суп: он был приготовлен из белковых дрожжей. Мы с Ириной часто готовили такой суп.

– Послушайте, Антон Иванович, – крикнула я, – да у вас тут целый «гастроном»!

Сиверский по-прежнему молчал. Я подняла коптилку и хотела подойти ко второму подоконнику, но в это время голова моя сильно закружилась. Я очень испугалась, что сейчас потеряю сознание, обернулась, чтобы поискать стул. В этот момент всё поплыло перед моими глазами, язычок коптилки вытянулся и отдалился…

Потом я провалилась в темноту.

…Очнулась на кровати в той же комнате. Топилась печка. Сиверский сидел у печки на корточках, а я лежала на его постели. Помимо того, что я себя отвратительно чувствовала – ощущала горечь во рту, и немного кружилась голова, – мне было нестерпимо стыдно за свой обморок.

Сиверский неподвижно сидел у печки на корточках, спиной ко мне.

Позвала:

– Антон Иванович?

Он повернул голову, медленно поднялся и пошёл ко мне нетвёрдыми шагами.

– Ну как? – спросил Сиверский, подойдя к кровати.

Я молчала. Чего бы я сейчас не дала за то, чтобы не быть здесь!

«Вот, – думала я, – пришла, накричала на больного человека, грохнулась в обморок и его же заставила ухаживать за собой…»

Я быстро поднялась, чтобы уступить место Сиверскому. Но голова моя стала кружиться ещё больше, я повалилась на подушки.

– Лежите уж! – проворчал Сиверский, и мне показалось, что голос его окреп. – Тоже мне… детский сад…

Он осторожно присел на кровать рядом со мной.

– Это не от голода, – сказала я, – это просто от усталости.

– Усталость! – так же скрипуче отозвался Сиверский. – А вы держитесь.

Я лежала и думала, что провалила всё дело с детдомом. Теперь Сиверского не заставишь работать. Я чувствовала, что потеряла всё своё влияние. Мы будто ролями поменялись.

Спросила:

– Как это я грохнулась?

Он ответил:

– Так, очень просто. Обычное дело.

– И вы сами перетащили меня на кровать?

– Нет. На это меня бы не хватило. Пришлось пойти за соседкой. Вдвоём и то едва справились.

Я собралась с силами и встала.

– Ложитесь, – сказала я.

Сиверский ничего не ответил, но не лёг, а продолжал сидеть на кровати. Я подошла к печке. Было так приятно ощущать тепло, и клонило ко сну. Почему-то в этот момент мне захотелось взглянуть на Сашин адрес. Я полезла в карман стёганки. Кусок сухаря по-прежнему лежал там. Я нащупала бумажку и вытащила её.

При свете печки прочла номер полевой почты: пять цифр. Я попробовала заучить номер наизусть, но у меня ничего не вышло, я и трёх цифр подряд не могла запомнить. Что-то случилось с моей памятью.

– У вас ведь остался сухарь, – проговорил вдруг Сиверский, – его бы покрошить в суп и подогреть.

И почему-то только сейчас, после его слов, мне вдруг пришло в голову, что ведь я не дома и что вообще у меня нет никакого дома и я даже не знаю, где мне ночевать.

«Который может быть час?» – подумала я.

Я потеряла всякую ориентировку во времени. Вечер сейчас или ночь? Окна в комнате были плотно завешены. Я взглянула на Сиверского и увидела, что он вопросительно смотрит на меня, вспомнила вопрос насчёт супа и ответила:

– Конечно, накрошим. И разогреем.

Я прошла к подоконнику, взяла банку с супом, поставила её на печку и стала крошить в суп сухарь.

Раскрошила сухарь, подошла к Сиверскому и села рядом с ним на постель. Внезапно почувствовала бодрость, даже голова перестала кружиться.

– Ну вот, и вам лучше стало. Правда? – обратилась я к Сиверскому.

– Ничуть мне не лучше, – ворчливо ответил Сиверский. – Почему мне должно стать лучше?

Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:

– Ну, отошли?

Она обращалась ко мне.

– Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?

– Такую перетащить нетрудно, – сказала женщина. – Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.

Она подошла ближе.

…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны – так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать к себе. Я ей ничего не говорила о работе в детдоме, но думаю, что она согласится. Насчёт Сиверского я считаю вопрос решённым, хотя не знаю ещё, что он, собственно, может делать в детдоме. Но лишний человек не помешает, хоть кровати поможет расставить. Но всё-таки три человека – это очень мало для такого дела. Где же я возьму печки, чтобы отопить хотя бы одну комнату? Вот скоро пройдёт ночь, и останется только четыре дня… Как бы мне хотелось сейчас, чтобы время остановилось! Два раза за эти последние дни мне хотелось остановить время: первый раз тогда, в «Астории»…

Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.

Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…

Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.

…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром. Это примерно в километре от нас. Больше полдороги прошла и вдруг чувствую: лёд подо мной дышит. Это жуткое чувство. Наверно, при землетрясении люди испытывают подобное. Я сделала шаг в сторону, но и здесь лёд дышал и слышалось лёгкое похрустывание. Говорят, что в таких случаях надо лечь на лёд, чтобы занять большую площадь. Но на это нельзя решиться, когда под тобой дышит лёд. Я побежала, лёд под ногами захрустел громче, затрещал, и в трещины стала просачиваться серая вода. Потом раздался очень громкий треск. Я закричала.

Меня точно обожгло всю, дыхание захватило, и будто сердце кто-то сжал изо всех сил в кулак, – и больше я ничего уже не помню…

Очнулась в своей палатке, на нарах. Первое, что я почувствовала, была сильная боль. Я лежала совершенно голая на полушубке. Потом я поняла, что боль в теле оттого, что Андрей Фёдорович и Смирнов растирают меня шерстяными рукавицами. Я смотрела в глаза Андрея Фёдоровича, ещё не отдавая себе отчёта в том, что происходит. Меня испугало их выражение. В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.

Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.

– Не вертитесь, – сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. – Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.

Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:

– Как вы себя чувствуете?

Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.

Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта. Я видела, как он налил спирт в эмалированную трофейную кружку.

– Выпейте. – Он поднёс кружку к моему рту.

Я оттолкнула кружку и попросила:

– Уйдите, пожалуйста!

Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.

– Куда уйти? – спросил он.

– Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. – Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: – Мне надо одеться.

Андрей Фёдорович пожал плечами.

– Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.

Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…

Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.

– Одевайтесь. – Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…

…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, – кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.

Да, я запомню каждый из этих дней.

Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:

«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.

Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя – нет, не то слово, – освоиться с мыслью, что ты не рядом.

Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.

Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…

Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…

Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…

Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»

Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…

Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.

«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и я не уверена уже, что смогу дальше переносить все это…

Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!

Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!

Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».

Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.

– Анна Васильевна, – сказала я, поднимаясь с постели, – что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!

Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.

– А ты спи, спи!

Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться – на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, – но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.

Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.

– Вот зеркало-то и пригодилось, – заявила Анна Васильевна, – а то я его всё завесить хотела.

– Анна Васильевна, – начала я, – в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.

Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:

– Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. – Она имела в виду Сиверского.

– Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…

Мы остановились перед дверью Сиверского.

– Тише, – проговорила я. – Если он ещё спит, мы не будем его будить.

Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.

Я прикрыла дверь.

– Ну что? – спросила Анна Васильевна. – Лежит?

– Нет, – поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше от двери. – Нет, но мы сейчас не будем его трогать.

Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит – он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.

Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь – двоих-троих – и ждать меня.

Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.

Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.

Я ушла.

На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?

– Затем пойду к Ирине, – сказала я вслух.

Получила свой паёк на три дня. К сожалению, не удалось получить продовольствия для Сиверского и Анны Васильевны, так как трудно было сразу их оформить. Там же, на продпункте, я узнала, который час. Было уже половина первого. Я увязала продукты в свой вещевой мешок, хотя они с успехом уместились бы в карманах, и вышла на Невский.

Прежде всего я отломила кусочек сухаря и засунула его в рот. Затем направилась к Ирине.

Теперь я знала, зачем иду к ней. Не советоваться, не размышлять, приниматься мне за детский дом или нет. Я шла с просьбой изготовить мне на заводе несколько железных печек и раздобыть пять-шесть листов фанеры. Я попробовала идти быстрее, чтобы засветло вернуться обратно, но, пройдя с полквартала, должна была замедлить шаг: у меня начала кружиться голова. Я испугалась – не грохнуться бы, чего доброго, здесь, посредине улицы. Тогда конец.

И тут же подумала: отчего это я стала так бояться смерти? Ведь ещё так недавно я совсем её не страшилась. Это потому, наверно, что нашёлся Саша, и ещё потому, что мне поручено неотложное дело.

Стала дышать глубже и пошла медленнее.

Подул ветер, и верхушки сугробов задымились. Я шла всё дальше по Невскому. Стучал метроном. Трудно было определить, где установлен репродуктор. Я шла всё вперёд и вперёд, а метроном стучал по-прежнему громко. Мне стало казаться, что он стучит в стене каждого дома, будто притаившийся сверчок.

А вот покоробившийся и оледенелый, такой знакомый плакат со словами Джамбула:

 
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи…
 

Этот плакат остро напомнил мне первые месяцы наступления немцев на Ленинград. Первые тревоги, первые телефонные звонки знакомых: «Вы выезжаете? Нет? А мы решили…» Тревога, тревога и неизвестность – вот что связывалось в моём сознании с этим плакатом.

«Как всё ясно стало теперь, – подумала я. – И положение понятно, и что делать – ясно, и люди стали понятными и ясными».

Мне надо три печки… Впрочем, обойдусь даже двумя. Поставить следует их в спальне. Первое время придётся всё делать в одной комнате. Вот только с кухней не знаю как быть. Оборудовать кухню сейчас просто невозможно, придётся готовить в одной из соседних квартир.

Для работы мне нужно ещё человека четыре. Всемером мы справимся. Что поручить Сиверскому? Как администратор или, скажем, завхоз он явно не годится. Нянька из него тоже плохая, в этом он прав.

Мне было радостно вспоминать о Сиверском. Радостно видеть, как человек ушёл от смерти. Никогда раньше смерть не казалась мне такой ощутимой. За эти месяцы она потеряла для меня всю свою таинственность. Я знала уже все её приёмы.

Сиверский брился! Вот так и уходят от смерти.

За время блокады мне стало казаться, что у каждого человека есть какой-то неприкосновенный, «аварийный» запас мужества. Но использовать этот запас для себя человек не может, он жертвует его только ради спасения другого человека. Вот Сиверский и использовал это мужество…

Я свернула на Литейный и пошла по направлению к Неве. По пути мне попался удивительно красивый дом; я и в мирное время всегда любовалась им. Мне тогда казалось, что вот каким-то счастливым людям повезло: они живут в необычных, непохожих на другие домах. Особенно меня пленяла мозаика из разноцветных стёкол над большой парадной дверью.

Сейчас дверь была заколочена и почти все стёкла над ней выбиты. На снегу, у подъезда, валялись разноцветные осколки.

Я подняла маленький жёлтый кусочек и посмотрела в него. И всё передо мной сразу стало светло-жёлтым, очень радостным и спокойным, будто в ясный летний день, когда всё залито солнцем и на небе нет ни облачка. Очень я любила именно такие, редкие в Ленинграде, дни.

Мне не хотелось отрываться от стекла и снова возвращаться в реальный мир. Я вспомнила, что это ведь было моей любимой детской забавой – смотреть в разноцветные стёкла, изменять мир по своему желанию, – и подумала: оставлю стекло и подарю его кому-нибудь из моих детдомовских питомцев. Подняла ещё несколько разноцветных стёклышек и опустила их в карман, – и в этот момент особо остро ощутила, что соскучилась по светлым краскам, по весёлым, радостным тонам. Всё вокруг было серым, суровым, тревожным.

Я подходила к Неве. Вдоль набережной стояли вмёрзшие в лёд большие военные корабли. Было странно и как-то обидно видеть их здесь, в узкой реке, зажатыми в прибрежном граните.

– Всё изменится, – сказала я вслух, чтобы просто утешить себя.

В последнее время я часто стала говорить сама с собой вслух, – раньше этого за мной не водилось. «Всё изменится», – повторила я, на этот раз уже про себя. Задымят корабли и уйдут из Невы в море, и снег растает, и дома засияют огнями. Если бы хоть на минуту кто-нибудь отнял у меня эту веру, мне кажется, я в ту же минуту умерла бы…

Мне опять захотелось есть. Отломила ещё кусочек сухаря и стала жевать. Как нарочно, в этот момент я проходила мимо магазина, на случайно сохранившейся витрине которого ещё с мирных времён сохранилась бутафория: бело-розовый поросёнок, кольца колбасы и банки с маринованными огурцами. Конечно, было очень жестоко оставлять всю эту бутафорию. Я долго стояла у окна и не могла оторваться. Но надо было торопиться. Я пошла, стараясь установить ту грань быстроты, за которой начинается головокружение.

Мне повстречались девочка лет пятнадцати и мальчик лет семи; они везли на санках тело, завёрнутое в белое. Я не боюсь сказать, что привыкла к встрече с мертвецами. Я просто не обращала на них внимания. Может быть, когда-нибудь мне будет страшно даже вспомнить об этом.

– Постой! – обратилась я к девочке. – Дней через пять ты можешь привести брата в детский стационар. Запиши адрес.

– Да мы уж помрём тогда! – прохрипел мальчик. Он слегка подтолкнул сестру: – Ну, двигай, что ли.

– Нет, ты возьми всё же адрес, – остановила я девочку. – Постой, я тебе сейчас напишу.

Я полезла в карман за карандашом и наткнулась на сухари.

Несколько секунд раздумывала… Да, я не сразу решилась… Потом отщипнула кусочек сухаря, не вынимая его из кармана.

– Ешьте, – сказала я, протягивая кусочек на ладони.

В ту же секунду мальчик схватил его и проглотил. Девочка не сделала при этом ни одного движения. Я отщипнула ещё маленький кусочек и дала девочке. Она посмотрела на брата и положила кусочек в рот.

– Через пять дней можешь приводить, – повторила я девочке, передавая адрес детдома. – Даже через четыре.

Она взяла бумажку, положила в карман и растерянно посмотрела на брата.

Отойдя несколько шагов, я обернулась. Девочка медленно, рывками тащила за собой сани, а мальчик шёл сзади, пошатываясь…

Ирину я на заводе не застала. Мне сказали, что она ушла в райком партии.

Я не знала, что мне делать: ждать ли Ирину и рисковать потерять ещё день или идти обратно. Но мне нужны были печки.

Я решила ждать. Спустилась вниз, в общежитие, и уселась на Ирининой кровати, под противоипритным костюмом. В комнате было холодно, печь давно не топили. Я смотрела на печку, маленькую железную печку, стоящую посредине комнаты. Вот такая-то мне и была нужна!

У меня начали мёрзнуть ноги. Я принялась ходить по комнате. «Очевидно, все девушки на дежурстве», – подумала я. И мне вдруг очень захотелось совсем не уходить отсюда: в этой комнате и с этими людьми я прожила полтора месяца, и каких! Вечерами мы были все вместе, и если кто-нибудь доходил «до точки», остальные приходили ему на помощь. «Трудно быть одной, когда тяжело, – подумала я. – Вот когда всё хорошо, можно и одной прожить, а когда тяжело – трудно».

Потом я подумала, что надо скорее написать Саше. Вдруг изменится адрес его полевой почты, а он и написать-то мне не сможет, потому что не будет знать моего адреса. Ведь он уверен, что я в армии! А я опять в Ленинграде. Не судьба мне, видно, расставаться с Ленинградом. А всё-таки я уеду, как только организую детдом. Добьюсь перевода в армию.

Я решила сейчас же написать ему письмо. Вытащила из кармана карандаш и бумагу. Пальцы мои настолько закоченели, что мне трудно было держать в руках карандаш.

«Саша, родной…» – начала я и вспомнила, что прошлой ночью мысленно написала ему хорошее письмо. Но сейчас не помнила из него ни одного слова.

«…Ну вот, всего два дня прошло с тех пор, как ты уехал, и, наверно, сейчас ещё добираешься до места на „перекладных“. А я сижу у Ирины в комнате одна, только ты, Сашенька, всегда со мной. Ты, конечно, думаешь, что я уже в армии, но ситуация изменилась: меня пока оставили в Ленинграде и поручили организовать стационар для детей, оставшихся без родителей и без дома. Так что ты пиши мне пока в Ленинград, на адрес Ирины, я думаю, это будет вернее. Сейчас у меня масса хлопот…»

Карандаш вываливался из руки, до того закоченели пальцы. Я несколько раз быстро прошлась по комнате. Около Ирининой кровати стояла тумбочка, и я зачем-то открыла ящик. Там лежали какие-то бумаги, а поверх – портрет Григория, мужа Ирины, и сбоку – маленькое зеркало, коробочка пудры. Я открыла коробочку. Там была хорошая, довоенная пудра. Я опустила палец в пудру, провела по лицу и взглянула в зеркало. Розоватая полоска на моём обветренном и нечистом лице выглядела смешно и нелепо… Вспомнила: а ведь я и не умывалась сегодня! Потом рассматривала портрет Григория. Мы так часто проводили вечера втроём: Ирина, Григорий и я. Неужели этот человек больше не существует? А вдруг в том сообщении была какая-нибудь ошибка?

«Всё-таки я счастливее Ирины, – решила я. – Вот на столе лежит моё письмо Саше. Пройдут дни – и он получит его и прочтёт, а потом и я буду читать письмо, написанное его рукой».

Ирина должна была вернуться с минуты на минуту. Мне показалось жестоким писать при ней; я положила начатое письмо в карман.

Потом перед моими глазами снова проплыло лицо того мальчика. Я подумала: «А как же будет жить дальше такой мальчик? Как будет он смотреть на мир своими рано состарившимися злыми глазами? Да ведь у него уже морщинки на лице! Сколько радостей, сколько счастья должен испытать он в будущем, чтобы загладились эти морщинки и исчез волчий блеск в глазах».

Интересно, придёт он ко мне или нет? Через четыре дня. Но ведь у меня ничего не будет готово через четыре дня!

А Ирины всё не было. Я подошла к двери, открыла её, прислушалась. Было тихо, только из цеха доносились приглушённые вздохи парового молота. С каждой минутой я всё больше приходила в отчаяние. За это время я смогла бы сделать массу дел, по крайней мере комнату привести в порядок. А теперь будет уже темно, когда я вернусь. «А куда я, собственно, вернусь? – спросила я себя. – Разве у меня есть дом? Придётся ещё раз переночевать у Анны Васильевны», – решила я. У меня было такое ощущение, что я могу зайти в любой ленинградский дом, в любое место, где были люди, и заявить: «Я пришла к вам ночевать».

И я подумала: почему каждый раз, когда я остаюсь одна и у меня нет какого-то дела, от которого зависят судьбы других людей, меня начинает мучить ощущение бездомности и я с тревогой начинаю думать о том, что мне делать вечером и где я буду спать? Но как только у меня появляется такое дело, я уже не боюсь ночи и проблема ночёвки становится для меня какой-то отвлечённой.

Я случайно взглянула на противоипритный костюм, висевший на стенке, к которому я уже привыкла и как-то не замечала, и почему-то почувствовала раздражение. Чего он висит тут, зелёный и скользкий! Тоже украшение! Надо посоветовать Ирине снять его. Только я успела подумать об этом, как в комнату вошла Ирина.

– Ты не уехала? – удивлённо и радостно воскликнула она, увидев меня. – А я думала, что ты уже в армии.

– Не доехала!

И я рассказала ей всю историю с детдомом.

Ирина сидела на кровати, так и не сняв своей сдвинутой на затылок кубанки. Когда я начала говорить о печках, Ирина задумчиво покачала головой.

Я прервала рассказ, с тревогой ожидая, что же она ответит. При малейшем намёке на отказ с её стороны я бы не повторила своей просьбы; мы никогда не считались с ней куском хлеба, какой-либо вещью, но здесь речь шла о добавочном труде, а я знала, что сейчас каждый работал на пределе.

– Насчёт печек надо поговорить с Никанором Семёновичем, – проговорила наконец Ирина.

Я не сразу сообразила, что речь идёт о том самом парнишке, которого я встретила у неё.

Никанора Семёновича мы застали в конторке. Он не сидел на стуле, а стоял на нём на коленях и рассматривал какой-то чертёж.

Когда мы вошли, Никанор Семёнович медленно слез со стула, подвинул на затылок прожжённую во многих местах будёновку и сказал, кивая на чертёж:

– Чего-то я не разберусь тут, Ирина Григорьевна, больно долго ты ходишь.

– Сейчас разберёмся, Никанор Семёнович, – сказала Ирина, и мне опять стало непонятно, как это она может разговаривать с этим мальчиком всерьёз, даже без тени улыбки. – Вот Лиде нашей печки нужны, – продолжала Ирина, – ей детдом поручили организовать. Как бы ей помочь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю