Текст книги "Это было в Ленинграде. У нас уже утро"
Автор книги: Александр Чаковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– На сегодня – сухарь, – сказал Андрей Фёдорович. – Кашу не в чём варить.
Но я не слушала, что он говорит. Я с трудом отгрызла кусочек сухаря и стала его жевать.
Я жевала сухарь медленно-медленно и хотела только одного: чтобы меня никто не трогал и чтобы я всё время могла вот так сидеть и жевать.
Но этого не случилось. Кто-то закричал снаружи:
– Эй, медики! Медики! Куда вас занесло? – и выругался.
Секунду все мы молчали, хотя слышали крик. Потом Андрей Фёдорович встал, откинул полог палатки и закричал:
– Здесь медики!
И в ответ снова:
– Сюда давайте! Сюда! Чего копаетесь! Человек под лёд провалился.
Меня пронизало нестерпимым холодом. Показалось, что это я окунулась в чёрную, жуткую воду.
– Пошли! – сказал Андрей Фёдорович.
Я поднялась и упала. Смирнов помог мне встать.
– Надо идти! Ну, надо идти, – приговаривал он. – Вы держитесь, держитесь! Надо идти!
Мы вышли из палатки. Звёзды светили по-прежнему ярко, и я увидела невдалеке кучку людей.
Андрей Фёдорович шёл впереди, мы со Смирновым за ним. Когда мы подошли, люди расступились. Я увидела, что посредине лежал кто-то на брошенном в снег полушубке и от него шёл лёгкий пар. Рядом на снегу стоял фонарь «летучая мышь».
Андрей Фёдорович подошёл к лежащему человеку, опустился на колени и сказал:
– Давайте сюда, Лида. – Это он в первый раз назвал меня по имени, раньше он даже по фамилии меня не называл.
Я подошла. Человек на полушубке лежал неподвижно. Одежда его – гимнастёрка и брюки – была твёрдая и вся в морщинах и складках. Шапки на нём не было, и волосы стали белыми. Брови и ресницы тоже побелели. Шагах в пятидесяти я увидела на льду тёмное отверстие. Там бурлила вода.
– Смирнов, ножницы! – приказал Андрей Фёдорович.
Смирнов вытащил из санитарной сумки ножницы и сунул их мне.
– Режьте гимнастёрку! – скомандовал Андрей Фёдорович.
Я сбросила рукавицы. Металл больно обжёг мне руку. Я схватила полу гимнастёрки и попыталась разрезать её, но в окоченевших пальцах не было силы.
– Дайте сюда, – сказал Андрей Фёдорович и вырвал ножницы, содрав у меня с пальцев прилипшую к металлу кожу.
Мне хотелось плакать от боли и бессилия.
Андрей Фёдорович разрезал гимнастёрку тоже с трудом. Потом он разорвал фуфайку вместе с нижней рубашкой и, схватив пригоршню снега, стал растирать кожу.
– Наденьте рукавицы и растирайте грудь, – приказал мне Андрей Фёдорович.
Я схватила рукавицы и стала поспешно растирать грудь обмороженного.
– Не так, – тихо сказал Андрей Фёдорович. – Вас же учили, как надо растирать! Трите спокойно, снизу вверх, постепенно усиливая нажим. И не суетитесь, а то устанете. Водка есть у кого-нибудь? – спросил Андрей Фёдорович.
Но водки ни у кого не оказалось. Люди, окружающие нас, стояли молча и внимательно следили за моими движениями. Смирнов и Андрей Фёдорович растирали руки обмороженного, стараясь восстановить кровообращение. Но его кожа была по-прежнему белой.
Я не знала, что мне делать. Я растирала грудь обмороженного из последних сил. Мне казалось, что вот из-за того, что я плохо это делаю, из-за того, что у меня не хватает сил, этот человек сейчас умрёт. Потом я подумала, что, может быть, он уже умер и мы растираем труп. Время от времени я поглядывала в сторону, па полынью, в которой бурлила и дымилась чёрная вода. И на секунду мне становилось страшно от сознания, что всюду, куда бы я ни пошла, на многие километры подо мной будет такая же чёрная, бурлящая вода.
– В тепло его надо, – заметил кто-то из окружавших нас людей.
– Много ты понимаешь, – проворчал Смирнов, растиравший руки обмороженного.
– А куда в тепло? – отозвался кто-то. – К тебе за пазуху, что ли?
И снова все замолчали. Я чувствовала, что теряю последние силы. Я всматривалась в кожу человека, стараясь рассмотреть хоть лёгкие признаки покраснения, но кожа была по-прежнему белой. Тогда я шёпотом спросила Андрея Фёдоровича:
– А может быть, он уже… экзецировал?
Я сказала не «умер», а «экзецировал», потому что в госпитале, где я стажировалась, так всегда говорили при посторонних.
– Трите! – крикнул мне в ответ Андрей Фёдорович.
И я продолжала растирать. Я не помню, сколько времени это продолжалось: час, два или три. Только вдруг я заметила, как кожа под моими рукавицами краснеет. Я даже пригнулась вся к груди обмороженного, чтобы рассмотреть, так ли это. Кожа краснела.
– Андрей Фёдорович! – воскликнула я и подняла руки. – Смотрите, краснеет!
– Да трите же, чёрт побери! – ещё громче закричал Андрей Фёдорович.
Я почувствовала, что у меня прибавилось силы. Теперь я могла растирать ещё час, а может быть, и два. Сейчас, уже и не пригибаясь, можно было видеть, что кожа принимает розовую окраску. Постепенно стало розоветь и лицо обмороженного. Покрытые инеем ресницы, брови и волосы от этого стали казаться ещё белее.
И сразу люди, угрюмо молчавшие, оживились.
– Да он и в воде-то минуты две пробыл! – заметил кто-то. – Я как услышал – лёд-то «хрясь» и крик: «Ребята, тону!» – и сразу сюда…
– Когда ты сюда-то прибежал, – возразили ему, – он уж на льду лежал. Его уж вытащили давно.
И ещё кто-то добавил:
– Минуты две! Мало ему две минуты! Давай я тебя на полминуты в прорубь спущу. С часами буду стоять… как в аптеке…
– Два полушубка сюда! – крикнул Андрей Фёдорович.
На снег полетело несколько полушубков. Мы содрали с обмороженного остатки оледеневшей одежды и закутали его в полушубки.
– Теперь, – сказал Андрей Фёдорович, – в палатку его и как-нибудь согрейте воды. Его надо горячим поить.
Потом он обратился ко мне:
– Вы со Смирновым идите домой. Устраивайтесь там. Я побуду с больным.
– Я тоже, – вырвалось у меня.
– Ну, пожалуйста, без героизма, – возразил Андрей Фёдорович. – На ногах не стоите.
Я поднялась со снега и пошла вслед за Смирновым мимо расступившихся людей.
Так всё это было.
…Потом я мысленно перенеслась в свою палатку. И мне почему-то представилось, что стало там холодно и сиротливо. Андрей Фёдорович и Смирнов сидят у потухшей печки, в щели палатки дует холодный ветер со снежной пылью. И вдруг мне захотелось сделать то, что всегда страшно хотелось, когда приходилось ехать в поезде по бесконечной снежной равнине: выпрыгнуть из вагона и бежать в сторону от него, туда, где ничего не видно на горизонте, куда жутко идти, бросив тёплый, освещённый поезд, и всё же очень манит идти. Так и сейчас мне захотелось выпрыгнуть из машины и идти туда, в сторону наших палаток.
Вот бы удивились наши! «Здравствуйте, это я! Давайте затопим печку!» Что сказал бы Андрей Фёдорович! А всё же как жалко, что поспешный отъезд помешал мне сказать ему что-нибудь на прощание… А может быть, так лучше.
…Наша машина неслась вперёд, цепи позвякивали на колёсах. И вдруг меня охватило острое чувство радости от сознания, что я возвращаюсь в Ленинград. Я обрадовалась, что из этой снежной пустыни возвращаюсь в город, в родной город. Мне даже представилось, что вот сейчас я приеду домой, в тёплую комнату, сниму с себя все эти тряпки, штаны, валенки и буду долго-долго умываться тёплой водой, а на стуле уже лежит выглаженное платье, бельё, всё чистое… Но нет, не представилось мне это. Я только подумала об этом, а представилось другое: холодная тёмная комната и крохотное замёрзшее тельце девочки моей…
– Вот что, синьора, – прозвучал вдруг над моим ухом бас. – Так закоченеть можно. Встаньте-ка.
Я встала. А мой сосед вытащил из кучи брезента полог, закинул его на верх кабины и сказал:
– Ну, теперь садитесь.
Я села, и он накрыл нас обоих брезентом. Мы оказались в темноте, но зато были защищены от ветра.
– Мы с вами, собственно, не знакомы, – пробасил мой сосед. – Моя фамилия Ольшанский, корреспондент центральных газет, Совинформбюро и радио. Рукавицу не сниму, холодно. Вы, насколько я помню, медсестра? Или, может быть, врач?
– Медсестра, – ответила я.
– Очень хорошо! – сказал Ольшанский. – Ленинградка?
– Да.
– А скажите, у вас есть семья в городе?
– Послушайте, зачем вам это? – спросила я.
Мне стало не по себе: он заговорил о семье именно в тот момент, когда я подумала о дочке.
– Не обижайтесь, – сказал Ольшанский, и мне показалось, что голос его стал мягче. – Видите ли, все мы работаем. Я должен написать очерк о Ладоге. Бой над трассой у меня есть. Это раз. Но мне ещё надо людей Ладоги. Понимаете: типичных людей. А иначе никто не напечатает. Так что вы не обижайтесь. Вот мы доедем до госпиталя, и я запишу что-нибудь о вас. А то сейчас карандаш держать нельзя… А коллега мой, наверно, мировой материал соберёт! Он к вам в санчасть пошёл. Значит, вы не встретились?
– Нет, – сказала я. Потом у меня вырвалось помимо воли: – Я тоже знала одного журналиста.
– Из Москвы? – деловито осведомился Ольшанский.
– Да. Савин.
– Серь-ё-зно? – невозмутимо протянул Ольшанский. – Так ведь если бы вы подождали в вашей санчасти ещё с полчаса, то встретили бы его собственной персоной!
Первое мгновение я молчала точно пришибленная. Он произнёс эти слова таким безразличным, таким обыденным тоном, что всё их огромное значение не сразу дошло до меня. Потом я откинула брезент и бросилась к борту машины.
– Да постойте! – крикнул Ольшанский и ухватил меня за полу ватника. – Куда вы? Что случилось?
Тут только я сообразила, что ничего не могу сделать. Из-за раненого лётчика я не могла ни оставить машину, ни повернуть её обратно. Острый ветер хлестал меня по лицу. Ольшанский всё ещё держал полу моего ватника.
– Что случилось? – повторил он.
– Ничего, – сказала я и снова села на брезент.
Мне не хотелось ничего рассказывать этому человеку. А то он ещё и это использует как «материал». Но, помолчав несколько минут, я поняла, что всё равно должна буду заговорить. У меня на языке были десятки вопросов, и только он, этот сидящий рядом со мной человек, мог на них ответить.
Я спросила:
– И давно он здесь?
– Коллега? – повернулся ко мне Ольшанский. – Да, по-моему, с месяц. Или даже больше. Я сам приехал недавно.
Месяц! Месяц или даже больше… Я старалась не смотреть на Ольшанского, мне казалось, будто всё, что я думаю сейчас, отражается на моём лице. Месяц! Месяц! И до сих пор не отыскал меня! Но тут же подумала, что не так-то легко меня отыскать. Нарвская, завод, Ладога… Потом подумала: не ко мне ли он пошёл туда, в палатку? Я не знала, как спросить об этом Ольшанского. Сказала:
– А зачем он пошёл туда, к нам?
Мне хотелось, чтобы ответ прозвучал не сразу. Но Ольшанский спокойно ответил:
– Ну, ясно зачем! За материалом. И чтобы насчеёт лётчика сказать.
У меня кружилась голова. Человек, мыслями о котором я жила всё это время, которого я считала то погибшим, то воскресшим, – здесь, в нескольких десятках километров от меня, и с каждой минутой я удаляюсь от него!
Мне хотелось расспросить Ольшанского: не слышал ли он от Саши чего-нибудь обо мне, искал ли он меня, долго ли здесь пробудет? Но вместо этого я спросила:
– Ну, как он выглядит?
Я произнесла эти слова деланно равнодушным тоном. И Ольшанский отвечал на вопросы как-то нехотя, точно не желая отвечать или не чувствуя, как я ловлю каждое его слово.
Он ответил:
– Как выглядит? Да обычно, по-моему. Я, правда, давно не видел его до этой встречи и не могу сравнивать… А скажите, есть у вас среди медиков настоящие герои? Вы понимаете, что мне нужно? Чтобы можно было сделать корреспонденцию «Люди ледовой трассы». Может быть, кто-нибудь из ленинградских врачей или студентов?
Я ничего не ответила. Думала: «Что мне делать?» Сначала я решила, что, как только сдам лётчика в госпиталь, вернусь обратно. Возвращаться придётся на попутной машине, – эта должна задержаться в Ленинграде на сутки. Но потом я сообразила, что если даже и попаду на попутную машину, то доберусь до санчасти только к утру. Я могу не застать его, даже наверное не застану, и мы опять потеряем друг друга.
– А вот скажите, – не унимался Ольшанский, – не знаете ли вы случая, когда кто-нибудь, ну из шофёров, скажем, вёз груз в Ленинград и с ним что-нибудь случилось? Не с грузом, а с шофёром. Ну, обморозился или осколком ранило. Его, допустим, привезли к вам в санчасть, а он хочет ехать дальше, потому что везёт продовольствие для Ленинграда. Или что-нибудь похожее. Не вспомните?
Я решилась.
– Товарищ Ольшанский, – сказала я. – Я вспомню десятки таких случаев. Их очень много было на Ладоге. Но сейчас у меня к вам просьба, большая просьба: помогите мне отыскать вашего товарища. Нам очень нужно встретиться. Ведь вы знаете, где он остановился, куда он вернётся с Ладоги.
Ольшанский повернул ко мне лицо. Бросился в глаза с горбинкой нос и длинный подбородок. Он сказал:
– Романическая история? А?
Я ответила как можно спокойнее:
– Мы очень давно знакомы. Уже много лет. А во время блокады потеряли друг друга. Скажите, где он сейчас живёт?
– Где он живёт? – переспросил Ольшанский.
Его голос прозвучал неуверенно. И вдруг я подумала, что это он не случайно мучает меня. Не случайно делает вид, что пропускает мимо ушей все мои вопросы. Наверно, к этому есть причины… Мне захотелось заплакать.
А Ольшанский вдруг сказал:
– Конечно, я знаю, где он живёт. В «Астории». Знаете такой отель?
Я почувствовала, что моё сердце забилось спокойнее.
– В «Астории»? – переспросила я. – Конечно, знаю. Но разве там живут сейчас?
– Только избранные, – иронически ответил Ольшанский.
– И он вернётся с Ладоги туда?
– Куда же ему ещё возвращаться? – сказал Ольшанский.
У меня уже созрел план: сейчас я сдам своего лётчика в госпиталь и поеду прямо в «Асторию». Его, конечно, ещё там нет, но я подожду. Всякая мысль о том, что мы снова можем разминуться, пугала меня.
Стало совсем темно. Мы ехали, наверно, часа два. Вдали уже виднелись огоньки. Они всегда были видны, несмотря на маскировку. Это был берег, начало трассы, там днём и ночью царило оживление.
Подъезжая к контрольно-пропускному пункту, Семён затормозил, но регулировщик, подняв фонарь и увидев красный крест на переднем стекле нашей машины, махнул жёлтым флажком. Шлагбаум медленно поднялся, и мы двинулись дальше.
Мы приближались к городу. Два месяца тому назад я уехала из Ленинграда, когда он стал неузнаваемым, тёмным и страшным. По рассказам шофёров я знала, что там и сейчас по-прежнему страшно и голодно. Но мне почему-то казалось, что я возвращаюсь в другой Ленинград, в такой, каким знала его всю жизнь.
«Я увижу Сашу! Я увижу Сашу!» – пело всё во мне…
Госпиталь помещался в большом сером здании на окраине города. Мы проехали по захламлённому двору и остановились у подъезда.
Я выпрыгнула из машины. Вдвоём с Ольшанским мы помогли лётчику вылезть из кабины. Сейчас он мне показался ещё грузнее, чем тогда, на льду. Он тяжело дышал.
– Как нога? – спросила я. – Болит?
– Нет, – ответил он.
Мы вошли в сортировочную. В большой холодной комнате горела коптилка. За столом сидела женщина в белом халате. При нашем появлении она встала, усадила лётчика на скамью у стены и вместе со мной снова подошла к столу.
Пока я заполняла карточку на раненого, пришли санитары с носилками и унесли его. Я списала с удостоверения лётчика его имя, отчество и фамилию. Звали его Пётр Григорьевич Антонов. Ему было двадцать три года. Я попросила Ольшанского рассказать об обстоятельствах ранения и кто сделал перевязку. Когда Ольшанский назвал фамилию Саши и я записала её на карточку, мне стало вдруг так хорошо, как давно уже не было.
– Вы, видимо, прямо с Ладоги? Ну, как там? – спросила регистраторша в белом халате. – Идёт хлеб?
Я заметила, что она с трудом выговаривает слова и что на лице её проступило много кровяных жилок.
– Идёт, – ответила я, – много хлеба идёт.
– Мы сейчас двести граммов получаем, – как-то задумчиво произнесла женщина.
– Хлеб будет, – повторила я. – Машины прямо одна за другой идут. Днём и ночью.
– Это хорошо, – так же задумчиво произнесла женщина.
Наконец я заполнила все графы карточки.
– Ну вот, – сказала я, – всё в порядке. До свидания! – Я положила на стол удостоверение лётчика. – Всего вам хорошего!
– Значит, хлеб идёт? – спросила женщина, будто она не слышала всего того, что я ей сказала.
– Да, – повторила я, – днём и ночью.
Я уже пошла к двери, но в эту минуту в комнату вошёл санитар.
– Какая тут барышня лётчика привезла? – спросил он. – Раненый её к себе требует. Говорит, чтобы обязательно к нему зашла.
Задержка! А я так мечтала поскорее добраться до «Астории». Но отказаться было нельзя.
Санитар помог мне надеть халат. Мы прошли по длинному тёмному коридору. Я заметила, что санитар шёл медленно и нетвёрдо.
Мне странно было находиться в здании, в каменных стенах. За два месяца я привыкла к палатке и бескрайним снегам. Я вспомнила, что ушла, не попрощавшись с моим спутником – корреспондентом. Всё-таки я должна ему быть благодарна. Сам того не сознавая, он принёс мне огромную радость.
В большой, едва освещённой комнате стояло много кроватей. Здесь было чуть теплее, чем в коридоре. Мой лётчик лежал у стены, недалеко от входа. Я сразу заметила его, как вошла. Он лежал под двумя байковыми одеялами, большой и грузный. Казалось, что кровать ему мала. За время блокады я отвыкла от таких больших и грузных людей.
Я постаралась подавить в себе досаду, не показать, что спешу, и спросила раненого как можно приветливее:
– Ну, как дела, Антонов?
Он повернул ко мне голову. У него было бледное лицо и крупинки пота выступали на лбу. Должно быть, ему было очень больно при зондировании и перевязке.
Лётчик попросил:
– Вы сядьте.
Он сказал только два слова, но меня поразил его тон. В нём не было ничего от того раздражения и грубости, которые меня так обозлили на льду. Лётчик произнёс эти слова тихо и мягко, почти умоляюще. Я уже привыкла к тому, что человек, попадая в обстановку госпиталя, часто меняется до неузнаваемости, и всё же меня поразил его тон.
Я села на кровать. Лётчик вытащил из-под одеяла руку. Рукав больничной пижамы едва доходил ему до локтя.
– Ну вот, лежу, – усмехнулся он. – В инвалиды записался.
Я ответила:
– Ну вот ещё, в инвалиды! Вы, Антонов, счастливо отделались. С ногой всё будет в порядке, я спрашивала. А что больно – так вы потерпите. Это только сначала больно.
Лётчик поморщился:
– Да нет, я не про то…
Мы оба замолчали. Я не знала, что говорить, но чувствовала, что нельзя просто подняться, попрощаться и уйти.
– Я вот вас зачем позвал, – сказал он, не глядя на меня. – Вы не обижайтесь, если я там, на Ладоге, что не так сказал. Ну, словом, не обижайтесь.
– Что вы, Антонов, какие там обиды! Да и не на что обижаться… Все больные одинаковы, – вырвалось у меня помимо воли. – Я же понимаю: и больно, и всё прочее. Но всё это пройдёт, и вы скоро забудете, как это было.
– Забуду? – крикнул вдруг лётчик. Я даже вздрогнула. – Вот вы послушайте. – Он взял меня за руку. – Я ведь только полгода назад лётную школу окончил. Дождаться не мог, когда окончу. На выпуске выпили, друг мой один тост предложил: «За будущего Героя Советского Союза Петьку Антонова». Я тоже здорово тогда выпил и сказал: «Буду». И не в водке тут дело было. Я давно ещё твёрдо решил: буду. Вы понимаете, – он стал говорить ти ше, – гордый я, понимаете? Всё смогу, думаю. В часть пришёл и прежде всего смотрю: кто здесь самый лучший? Увидел – думаю: «Ладно, переплюну тебя». Летать стал над Ладогой, «дугласов» сопровождать. Трёх «мессеров» шибанул. Почёт! А тут подбили. Понимаете, подбили! И ранение-то пустяковое, ведь живу, говорю! Если бы сгорел или в лёд резанулся – стыда бы хоть не чувствовал. Не в ногу, в сердце моё попал немец проклятый!
Он сжал мою руку в своей так, что мне стало больно. Я сказала:
– Но ведь вы честно дрались, Антонов, к тому ж их трое было.
– К чёрту! – вдруг крикнул он. – Знаю, что трое. И «дуглас» до места довёл – тоже знаю. И удрать от них мог – тоже знаю! Но… не могу я удирать. Гордость не позволяет. Ничто меня не брало: ни немцы, ни блокада. Восемьдесят кило вешу! – Он отвернулся и сказал, не глядя на меня: – От этого я и на вас окрысился. От обиды. Вы меня тащите, а во мне всё кипит. Злость на вас сорвал. А теперь стыдно. Вы простите.
Нет, я не могла его так оставить. Я видела, как он волнуется. И тогда я сказала… Почему, как сорвались у меня с языка эти слова – не знаю. Но я сказала:
– У меня сегодня большая радость, Антонов.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, но, сказав их, я сообразила, что бестактно говорить о радости после того, что сказал лётчик. Да и какое ему дело до моей радости?
Но в ответ на мои слова лётчик повернул ко мне лицо и снова положил свою руку на мою.
– Радость? – как-то удивлённо и недоверчиво переспросил он. – Какая же радость?
И вдруг я начала ему рассказывать обо всём том, что произошло за последние часы. Слова, которые я никак не могла произнести перед тем корреспондентом, хотя это было необходимо, я произнесла теперь без всякого усилия. Я говорила, говорила и даже ни разу не задумалась о том, какое впечатление это производит на раненого и слушает ли он меня. Только окончив свой рассказ, я заглянула лётчику в глаза и увидела, что он смотрит на меня пристально, не мигая. Мне показалось, что лицо его прояснилось.
– Здорово! – сказал лётчик и улыбнулся. В первый раз увидела его улыбающимся. – Здорово! Значит, сегодня и встретитесь?
Я ответила, что сейчас пойду в «Асторию» и буду его ждать.
– Зря вы там, у самолёта, мне не сказали, – произнёс он. – Мы бы на машине в вашу санчасть газанули – и всё в порядке.
– Ну вот ещё, – возразила я, – первое дело – доставить раненого.
– Раненый, раненый… – проворчал он, поморщась. – Знаете что: вы заходите меня навестить. С этим самым Сашей. Ладно? Только точно! Вы меня не обманывайте, а то я парень злой! – Он смешно, по-детски нахмурил лоб, у переносицы появились две едва заметные складочки. Потом он закрыл глаза и сказал тихо: – А то меня и навещать-то некому.
Я сказала, что обязательно зайдём, и тихонько высвободила свою руку из его большой руки.
– Ну, поправляйтесь, Антонов. Скоро опять полетите.
Он кивнул головой и не сказал больше ни слова. Я уже подходила к двери, когда он окликнул меня.
– А знаете что? – сказал он, широко улыбаясь. – А ведь это я вам счастье принёс! Честное слово! Если бы не я, не встретить бы вам этого корреспондента, и всё бы разладилось. Это из-за меня! Во здорово! – И он громко рассмеялся.
К нам подошла сестра.
– Тише, тише, – проговорила она, – вы всех больных перебудите.
Я вышла из палаты. У меня было очень легко и хорошо на душе. Мне даже хотелось петь. Мне казалось, что теперь всё будет так хорошо, как давно уже не было. Улыбка Антонова стояла перед моими глазами. Я шла по коридору и напевала песенку: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё, всё будет в жизни хорошо!» Я пела, не слыша собственного голоса, а когда услышала, то замолчала. Потом я вспомнила об Ольшанском. Он, должно быть, заждался меня. И Сеня мой, наверно, уже заледенел.
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
– А где товарищ, который меня тут ждал? – спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
– Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
– А-а, военный, – догадалась женщина. – Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. – Потом она пристально посмотрела на меня и тихо спросила: – Значит, хлеб везут?
– Везут, везут. Днём и ночью везут.
На лице женщины появилось какое-то подобие улыбки. Я подошла к ней и похлопала её по замотанной в тряпки руке.
– Держитесь, – сказала я ей на прощание. – Скоро будет много хлеба…
Стояла морозная, светлая ночь. Звёзды казались очень низкими. У машины никого не было. Я подошла и открыла дверцу кабины. Семён спал, согнувшись на сиденье в три погибели. Я разбудила его.
– Поехали, Сеня! А где же наш попутчик? – спросила я.
– А он тут всё танцевал у машины, замёрз, – ответил Семён. – А потом вскочил на попутную и уехал.
Он повернул ключик.
– Куда вас теперь?
– Подбрось меня к Исаакию.
– Молиться, что ли? – улыбнулся Семён, нажимая стартер.
Машина тронулась.
Мы ехали по заваленной снегом улице. Сугробы доходили почти до первых этажей. Было совершенно тихо; только цепи на колёсах нашей машины позвякивали: звяк, звяк, звяк… И казалось, что только одна машина едет сейчас по тихому Ленинграду и на всех его улицах и во всех домах слышен этот звук: звяк, звяк, звяк.
Я жадно смотрела в оконце кабины, стараясь заметить перемены, происшедшие за два месяца моего отсутствия. Но всё казалось таким же, только снегу было гораздо больше, чем тогда, в конце декабря.
Я стала мысленно считать и пересчитывать улицы, оставшиеся до Исаакиевской площади, где помещалась «Астория». Наверно, Саша уже вернулся: ведь я пробыла в госпитале не меньше часа. Неужели он будет задерживаться на Ладоге, зная, что я в городе?
Вдруг я почувствовала боль в пальце. Я сняла варежку и увидала кровь. Должно быть, содрала где-нибудь. Я слизнула кровь и посмотрела на свои руки: они стали красными и шершавыми. Как-то до сих пор я не замечала этого. Потом я посмотрела на свою стёганку, на толстые, заправленные в валенки штаны, и мне стало неприятно, что он увидит меня такой. Мне пришло в голову, что надо поехать сейчас на завод к Ирине: там остались кое-какие из моих платьев. Надо вымыться и переодеться. Я посмотрела в зеркальце, прикреплённое над верхним стеклом кабины. В полумраке я увидела обветренное, осунувшееся лицо, потрескавшиеся губы. Я провела по губам языком. Как страшно я выгляжу! А ведь он был человеком с Большой земли!..
Я уже хотела сказать Семёну, чтобы он повернул, но тут же сообразила, что придётся ехать на другой конец города, а Семёну надо быстрее взять медикаменты и возвращаться. Мы израсходовали там, на Ладоге, все медикаменты. Случись что-нибудь – трудно будет оказать даже первую помощь.
Внезапно Семён спросил:
– Значит, уезжаете от нас?
Я сначала даже не поняла, о чём он спрашивает, – так далеко были мои мысли. Потом ответила:
– Да, совсем.
– Не понравилось, значит, на Ладоге? – продолжал Семён, и мне послышалась в его голосе ирония, которой я никогда у него не замечала. – Конечно, не курорт.
– Я тоже не на курорт еду, – ответила я.
– Ну, а если не на курорт, так и на Ладоге жить можно, – сказал Семён, резко дёргая рычаг передач.
Я посмотрела на Семёна. Его молодое обветренное лицо выглядело сосредоточенным. Губы были сжаты. Мне показалось, что он говорит со мной, не разжимая губ.
В эту минуту откуда-то донёсся глухой удар, потом свист, и я услышала разрыв снаряда где-то неподалёку. Семён нахмурился.
– И тут палят, – сказал он. – Везде фронт. Едем, едем – и всё фронт.
Некоторое время мы ехали молча.
– Куда же вы теперь-то? – спросил Семён; он вдруг стал говорить со мной на «вы».
– Куда пошлют, – ответила я. – Я послала рапорт в санупр. Просила перевести в действующую часть. Теперь вот вызвали.
– Так, значит, в действующую, – сказал Семён. – А мы на Ладоге, выходит, бездействующие.
Его слова вызвали во мне раздражение. Я вскипела. Ненавижу, когда со мной говорят таким тоном, с «подковыркой»!
– Ты, Семён, не дури. Я не меньше твоего работала на Ладоге. А если ухожу сейчас, – значит, считаю нужным. Отчитываться перед тобой не буду.
Семён повернул голову и как-то испуганно взглянул на меня. Он ничего не ответил и только посигналил зачем-то, хотя на дороге никого не было. Мне стало не по себе. Зачем я так сказала ему! Он был хороший, весёлый парень. Ему приходилось иногда по суткам не выходить из кабины. Он был у нас за шофёра, за санитара, за посыльного. Я никогда не слышала от него ни одной жалобы. Ко мне он всегда хорошо относился.
И я сказала:
– Не будем, Сеня, ссориться напоследок. Может быть, ещё встретимся в жизни. Ну, не будем?
– Что нам ссориться-то… – тихо ответил Семён. Он помолчал и добавил: – Жалко, что уходите. Улыбнётесь, бывало, иногда, и то приятно. Когда женщина рядом, душа оттаивает. Подтягиваешься… Светлее кругом… чище… А то снег да холод… Думаете, легко?
И тогда я почувствовала себя виноватой перед Семёном и перед теми, кого я оставила там, в палатке.
Только сейчас я отчётливо представила себе, что заменяла им родных и близких, оставшихся далеко, и что в моём уходе была какая-то доля эгоизма.
Я сказала:
– Ну, ничего, Сеня, ничего. Мне тоже не легко. Ведь всё равно – не век же нам было жить на Ладоге? Скоро настанет весна и лёд растает.
Семён покачал головой и произнёс как бы про себя:
– Да… лёд растает…
До «Астории» оставалось не больше пятнадцати минут езды.
– А знаете, как я думаю? – сказал Семён, и в голосе его не было уже прежней иронии. – Вот пройдёт время, и люди, которые Ленинград вместе обороняли, разойдутся в разные стороны. А всё-таки, как друг друга встретят да узнают, что оба ленинградские, – лучше братьев друг другу будут. Вот я читал, общества такие были. Встретятся двое – чужие друг другу люди. А как один знак условный даст, а другой ему ответит – и поймут они, что одного духа, так один за другого всё отдаст. Вот я и думаю, что с нами должно так быть. А? Вы как об этом скажете?
В его словах была проникновенность, и говорил он несвойственным ему мягким, взволнованным голосом. И потому ли, что он высказал заветное, неосознанно жившее в моей душе, или потому, что сказано это было в минуты расставания, я всем существом своим почувствовала правоту его слов и с гордостью подумала: «Я тоже член ленинградской семьи».
– Я думаю, что так и будет, Сеня, – подтвердила я.
– И замуж наши девушки должны выходить только за ленинградцев, – убеждённо продолжал Сеня, – иначе как же жить-то они будут? Сплошное недопонимание!
Я рассмеялась и сказала, что это уже он переборщил, везде есть хорошие люди.
– Нет, – упрямо вскинул голову Семён, – то просто хорошие, а не ленинградские. Разница!
Мы выехали на Исаакиевскую площадь. У меня сердце замерло, когда я увидела Исаакий. На белом снегу он казался резким и отчётливым, и от света звёзд колонны его сверкали тысячами искорок.
– Ну, теперь куда? – спросил Семён.
Я показала на серое здание «Астории». Мы объехали площадь и остановились у забитого досками подъезда гостиницы. Я вылезла из кабины, за мной вышел и Семён.
– Значит, слезай – приехали? – спросил он.
– Да, Сеня, – ответила я, – будем прощаться.
– Ну что ж…
Семён полез в кузов. Он вытащил оттуда мой мешок и чемоданчик, спрыгнул и снял рукавицы.
– Бывай здорова. – Он протянул мне руку.
Я крепко пожала её.
– Может, ещё встретимся! – крикнул на прощание Семён.