Текст книги "Петербургский изгнанник. Книга вторая"
Автор книги: Александр Шмаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава третья
ОТВЕТ БЕРЛИНСКОМУ ДРУГУ
«Ты будущее твоё определяешь настоящим; и верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта».
А. Радищев
1
Александр Николаевич вернулся к начатому им, в первые дни приезда, трактату «О человеке, о его смертности и бессмертии». Ему надо было продолжить работу над книгой. Стопка выписок и справок, сделанных из различных сочинений, давно уже подготовлена. Это были наброски мыслей, его ночные споры с Руссо и Монтескье, Гельвецием и Вольтером, советы с Михайло Ломоносовым и своим лейпцигским другом юности, рано умершим Фёдором Ушаковым.
Радищев, прежде чем приняться за работу, перечитал всё написанное. Трактат открывался обращением к друзьям, которому Александр Николаевич придавал особое значение. Это задушевное обращение подкупало искренностью и в то же время глубиной обобщения. В нём не было отвлечённых рассуждений, и повествовательный тон изложения большой темы выливался на бумагу естественно и непринуждённо.
Он вновь перечитал начальные страницы.
…«Нечаянное моё переселение в страну отдалённую, разлучив меня с вами, возлюбленные мои, отъемля почти надежду видеться когда-либо с вами, побудило меня обратить мысль мою на будущее состояние моего существа, на то состояние человека, когда разрушится его состав, прервётся жизнь и чувствование, словом, на то состояние, в котором человек находиться будет или может находиться по смерти. Не удивляйтесь, мои возлюбленные, что я мысль мою несу в страну неведомую и устремляюся в область гаданий, предположений, системы; вы, вы тому единственною виною. В необходимости лишиться, может быть, навсегда надежды видеться с вами, я уловить хочу, пускай не ясность и не очевидность, но хотя правдоподобие, или же токмо единую возможность, что некогда, и где – не ведаю, облобызаю паки друзей моих, и скажу им: люблю вас попрежнему! А если бы волшебная некая сила пренесла меня в сие мгновение в обитаемую вами храмину, я бы прижал вас к моему сердцу: тогда всё будущее и самая вечность исчезли бы, как сон».
Эта начальная страница философского трактата напомнила Александру Николаевичу лейпцигские годы учёбы. Как не мрачны были стены и не темноваты аудитории университета, вечно пахнущие плесенью подземелья, как не скучны и тягучи были лекции профессоров, оторванные от той жизни, какая била ключом вокруг Лейпцига; вспомнить студенческие годы было приятно ему теперь, здесь, в Илимске.
Перед Радищевым живо встал профессор-старичок Геллерт, сам сочинявший вирши и читавший курс словесных наук плаксивым голосом, с вечно опущенной головой, вызывавший к себе сострадание многих студентов. Геллерт больше спрашивал их о том, прилежно ли они посещают церковь, кто их духовник, приобщались ли они святых тайн? Он учил их морали и, когда чувствовал, что слова его не доходят до сердец воспитанников, взывал их к совести перед всевышним, который всё видит, всё слышит и за всё потребует суда. Старичок-профессор вызывал сочувствие у студентов, жалость к себе, и это было всё, что он возбуждал в их сердцах.
Профессор Платнер, читавший курс философии и физиологии, привлекавший студентов чаще всего своим красноречием, чем содержанием лекций, наталкивал Радищева и его друзей на противоположные размышления над тем, что они слышали от него, пересыпавшего лекции выдержками из Лейбница и Канта.
Был ещё у них профессор Беме, читавший лекции по международному праву. Будущие юристы категорически отказались посещать его лекции. Сергей Янов от лица всех написал заявление, что им будет гораздо полезнее, они сберегут больше времени, если покинут аудиторию и будут сами читать превосходную книгу республиканца Мабли «Публичное право Европы».
И Радищев тоже написал на заявлении друга, что он вполне разделяет мнение Янова. Вспомнить об этом Александру Николаевичу было сейчас особенно приятно: во всём поступке их проявился тот дух самостоятельности, который помогал им по-своему осмысливать не только догматы науки, но и окружающую их действительность.
Старый немецкий университетский город кишел учёными людьми, как муравейник муравьями. Мышление большинства их было засорено религиозными доктринами и мистикой, как постоялые дворы разным хламом и грязью, остающейся после посетителей.
Теперь Александр Николаевич мог особенно трезво и правильно оценить те далёкие события его студенческой жизни, посмотрев на них с большого расстояния. Да, эти учёные люди больше портили молодёжь, развращали её, чем учили. И сами-то учёные почитали более своим достоинством умение изъясняться по-латыни, чем давать знания студентам. Они, возносясь на небеса, не слышали того, что делается на земле. Их учёность не прибавляла ума студентам.
А они, русские студенты, были пытливы, любознательны, въедчивы в науку. Их интересовало не то, что плавает на поверхности, а то, что находится в глубине. Поэтому они искали мыслителей, которые бы приоткрывали для них тайны ещё непознанного ими мира.
Лучшим другом для них в эти годы были книги. Они зачитывались сочинениями республиканца Мабли, Гельвеция, Руссо, Дидро, Вольтера. Когда-то Вольтер сказал, что человека воспитывает жизнь, а обстоятельства делают его гражданином. Жизнь тоже воспитывала их и гораздо успешнее, чем лекции в аудиториях университета.
Эта жизнь врывалась в их сырые и грязные комнаты событиями, что происходили в России и Америке, в Германии и Греции. Молодые русские юристы познавали истину не только из книг. Жизнь России давала им наглядные поучительные уроки гражданского права: «Московские ведомости» и «Санкт-Петербургские ведомости» были заполнены отчётами о заседаниях комиссии по составлению нового Уложения – Свода законов государства Российского. На заседаниях депутаты страстно спорили о жгучих вопросах русской жизни, о положении крестьянства. Газеты, как и сочинения мыслителей, являлись превосходными учебниками для студентов.
Каковы были депутаты – крестьянин Чупров, казак Олейников, солдаты Жеребцов и Селиванов, однодворец Маслов, дворянин Григорий Коробьин, просветитель Яков Козельский, учёный Урсинус из города Дерпта, студенты не представляли, но речи их и примечания, о которых писали русские газеты, возбуждали умы Радищева, Янова, Рубановского, Кутузова – тесного кружка друзей, своим вольнодумством, смелостью предложений. Депутаты как бы предписывали законы верховной власти, касающиеся уничтожения рабства, отягощения крестьян, утверждения начал справедливости всех сословий.
О том, что происходило на заседаниях Большого Собрания, студенты узнавали и от соотечественников, навещавших Лейпциг и часто проезжающих этот город.
Через год после того, как открылось заседание Комиссии по составлению нового Уложения, началась война России с Оттоманской Портой. Много штабных офицеров, направляющихся в Италию и Албанию, где размещались тогда русские войска и находился штаб армии, и возвращающихся в Санкт-Петербург, ехали через Лейпциг. Они рассказывали интересовавшимся студентам о людях и происходящих событиях, о политических деятелях, стоящих в центре внимания.
Как хотелось им вникнуть в происходящие события, понять всё, что творилось в огромном мире за стенами университета и поскорее отдаться всей душой служению своей отчизны! Особенно велико было это желание у Радищева, искавшего всевозможные способы активнее вмешаться во всё, приобщить себя к чему-то полезному, чтобы стать участником больших и нужных отечеству дел.
И случай такой представился. Штабные офицеры приметили темпераментного русского студента, тонкий ум юноши, его желание быть полезным отечеству. Один из них вручил Радищеву брошюру греко-албанского деятеля Антона Гика «Желание греков к Европе христианской», полную страстного призыва помочь в борьбе против турецкого ига и насилия.
– Нужно срочно перевести на русский и отправить для опубликования в Санкт-Петербург, – сказал офицер, поручая Радищеву перевод этого важного политического документа.
Радости его не было предела. Ему поручалось перевести воззвание Антона Гика! Это было то, что Радищев тогда искал и желал себе. Он горячо взялся за исполнение ответственного поручения и, работая над переводом брошюры, впервые испытал то волнение, которое часто испытывал впоследствии. Подобное волнение Александр Николаевич переживал теперь, когда писал философский трактат.
С той лейпцигской поры прошло уже более двадцати лет. Судьба разбросала дружную кучку бывших студентов по разным уголкам отечества, проверила жизнью их юношескую закалку и убеждения. Только он один из этой кучки остался до конца твёрд в своих взглядах, последователен в своей борьбе с произволом и несправедливостью, верен свободолюбию, а другие сошли с избранного в юности пути, а некоторые даже стали проповедниками мракобесия и мистики, против которых некогда возмущались и протестовали.
Не таков ли теперь Алексей Кутузов, его старый лейпцигский друг и ярый идейный его противник? О нём Радищев вспоминал в своём изгнании чаще, чем о других. Александр Николаевич осуждал его отступничество и не понимал, как можно было уйти так далеко от идеалов, которыми жили они в Лейпциге. К этим идеалам их и взывал тогда Фёдор Ушаков – общий духовник их юности, а сейчас звала светлая память о нём.
Александр Николаевич не вытерпел. Он первый написал коротенькое письмо Алексею Кутузову и отослал его ещё из Иркутска. Радищев среди бумаг своих нашёл черновик этого письма и перечитал его.
«Где ты, возлюбленный мой друг? Если верил когда, что я тебя люблю и любил, то подай мне о себе известие, и верь, что письмо твоё будет мне в утешение. Прости, мой любезный! Если хочешь ко мне писать, то адресуй письмо брату моему Моисею, живущему в Архангельске. Сколько возможно мне быть спокойну, я, конечно, таков и столько, сколько может человечество; больше не требуй. Письмо твоё спокойствие мое возвысит ещё на одну ступень, и я буду знать, что ты меня любишь».
Кривил ли он душой, что так писал Кутузову? Любил ли он и теперь его так же, как любил прежде, и действительно ли, ответное письмо Кутузова будет для него утешением?
Александр Николаевич подумал, что письмо Алексея Кутузова не принесёт ему утешения и не даст спокойствия. Оно вызовет в нём бурю чувств и неодолимое желание высказать другу всё в противоположном духе, но письмо Кутузова нужно было ему теперь.
Что касается любви, то он любил его попрежнему. Двадцать лет дружбы не выкинешь из сердца. Это была очень странная любовь двух антиподов, но внутренне согретая большим человеческим чувством, остававшимся ещё сильным с юношеских лет.
Радищев прикинул: прошло полгода, как письмо Кутузову было отправлено и теперь должно быть уже получено им. Друг его жил в Берлине, и письмо к нему шло через много рук, с оказиями, избегая услуг почты. Он опасался своей перепиской принести неприятности другу, которого, Радищев знал, и так власти пытались преследовать за посвящение ему «Путешествия из Петербурга в Москву», усматривая в Кутузове соавтора или соучастника зловредной книги.
Как бы там ни было, но с Алексеем Кутузовым очень хотелось поговорить по душам. В памяти всплыли последние беседы с ним, их споры о книге Сен-Мартена «О заблуждениях и истине», получившей широкое распространение в России. Даже писатели, прослывшие вольнолюбивыми и изобличавшими язвы крепостничества, словно утратили свою прежнюю зрелость, заразились этими бредовыми, сен-мартеновскими идеями.
Фонвизин, автор «Недоросля», слывший смелым изобличителем всяческих пороков общества, выступил со своей исповедью «Чистосердечные признания в делах моих и помышлениях», осудив в ней вольнодумство и безбожие. Новиков – гордость и краса русского просвещения, в своих журналах стал печатать статьи, очерки, рассуждения, о том, что всё земное преходяще, подвержено разрушению и гибели, что человек, уже не краса природы, а бренное существо на земле, её ничтожество.
Друг его, Алексей Кутузов, перевёл на русский язык трактат мистика Мендельсона «Федон или разговоры о бессмертии души», а Новиков напечатал трактат в своём журнале «Утренний свет». Недавние разговоры о судьбах России, о новых преобразованиях, открывающих двери страждущему русскому народу к своему освобождению, сменились масонскими бреднями о смирении перед волей всевышнего, о познании самого себя, осуждении всех земных дел. Свободолюбивые песни, что любила петь молодёжь, заменились песнями, в которых превозносилась любовь не к жизни, а к смерти.
Между друзьями состоялся бурный разговор в их последнюю встречу.
– Скажи, друг мой, почему ты забыл о наших юношеских мечтаниях? – спросил Кутузова Радищев.
– Лучше поздно осознать свою ошибку, нежели повторять её, усугубляя и без того наше бренное существование, – ответил тот.
– Почему любовь к жизни сменилась у тебя на любовь к смерти?
– Жизнь делает, любезный мой друг, душу рабом праха, смерть же даёт душе крылья, очищая её от тленных оков.
– Какое заблуждение, какое отступление назад! Ты на краю бездны. Ещё один шаг, и всё для тебя жизненное навсегда исчезнет. Ты и так, друг мой, уже труп, – говорил Радищев.
– Тело мое ничто иное, как темница с решетчатым окном, – отвечал Кутузов, – за великое счастие почитаю, когда умирает человек, ибо тогда перед ним разверзаются двери к истине и он без труда начинает смотреть на жизнь свою духовным тонким оком…
Алексея Кутузова невозможно было переубедить. Он повторял чужие мысли и слова, как фанатик. Тогда Радищев пришёл в ярость – разоблачить все эти мистические бредни не только своего друга, но пойти против всех масонов с их учением, растлевавшим ум и душу молодых его соотечественников.
Радищев понимал, что предстояла борьба не на жизнь, а на смерть, и тем заманчивее, тем важнее представлялась ему эта борьба. Он смело бросил вызов и начал свою борьбу тем, что в одном из журналов, издававшихся масонским обществом, опубликовал «Беседу о том, что есть сын Отечества», продолжил эту борьбу в своём «Путешествии из Петербурга в Москву», а теперь должен был завершить в философском трактате. Он покажет победное шествие человеческого разума! Он стряхнёт мглу предубеждений, застилающих истину и разумное деяние человека, рассеет туман предрассудков и суеверия! Он покажет движение мысли к истине и к заблуждению и тем самым устранит и заградит полёт невежества.
Александр Николаевич перечитывал написанное.
Александр Николаевич перечитал написанное и стал исправлять многие места, в которых, как казалось ему, основная мысль его проступала менее понятно, чем хотелось бы. И он перечёркивал эти места, писал их заново. Работая над философским трактатом, он брал на себя большую ответственность, и в труде его всё должно быть предельно ясно изложено, всё должно быть остриём своим направлено против идейных противников.
Пусть не ждут пощады от него все, отступившие однажды от истины! Он будет вести своё сражение до победного конца. Так он определил путеводную нить, какая должна была пронизать от начала до конца всё его философское сочинение.
2
Наступил май. Над землёй прошла первая гроза и прогремел первый гром. Теперь Александр Николаевич чаще устраивал прогулки в окрестности Илимска, но ходил всегда с ружьём. Кирилл Хомутов однажды предложил ему свою собаку – лайку. Радищев отказался.
– Почему? – пожал плечами канцелярист. – Бродить одному в лесу-то страшно, аж душу щемит, а собака – всё живность, тявкнет и вроде веселее, али хвостом вильнёт, как окликнешь её, и будто поговорил с кем…
– Не люблю охоту с собаками, – выслушав Хомутова, сказал Радищев. – Хорошо с природой наедине побыть, поразмышлять одному…
– Нам глухомань-то не в диковинку, надоела хуже горькой редьки… Толи дело покалякать с соседом…
– Кому что нравится, – ответил Александр Николаевич, – одно другому не мешает…
Иногда с Радищевым на охоту просился Аверка и, Александр Николаевич брал с собой парня, если его отпускал Хомутов. Тогда они вдвоём, ещё затемно уходили из дома в тайгу и к вечеру возвращались усталые, но довольные. Александр Николаевич приносил полный ягдташ боровой дичи. Из ружья он стрелял без промаха. В молодости Радищев слыл среди своих друзей хорошим стрелком.
Прогулки вместе с Аверкой доставляли Александру Николаевичу особое удовольствие и душевно освежали его. Уверенно чувствуя себя в лесу, умея примечать и тонко различать следы зверей и птиц, зная их повадки, безошибочно определяя места их гнездований, Аверка, как малое дитя, был наивен, когда соприкасался с незнакомым ему предметом или сталкивался с неизвестным для него явлением природы.
Они поднимались на самую высокую точку Илимской горы; оттуда открывался неоглядный простор могучей сибирской тайги. Аверка, сняв шапку и подставив ветру свои космы, похожие на кудельку, смотрел вдаль.
– Не вижу, что земля, яко шар, круглая…
Александр Николаевич от души смеялся.
Подросток нравился ему за его пытливость. Он ещё больше полюбил Аверку с того дня, когда узнал, что дед его Семён Бадалин был участником илимского восстания. Любя подростка, Радищев по-отцовски опекал его и наставлял уму-разуму.
Аверка нахлобучивал шапку, и серые глаза его обиженно смотрели на Радищева.
– Сего, Аверкий, и не увидишь, представлять только можно. Вот гляди…
Александр Николаевич прутиком чертил на пахучей, рыхлой земле большой круг и объяснял, как человек впервые догадался, что земля шарообразна. Он говорил о кругосветных путешественниках, которые, следуя в одном каком-то направлении, огибая земной шар, возвращались на прежнее место с противоположной стороны.
– На большой равнине, в степи или на море видна земная выпуклость человеческому глазу. Тут же её видеть мешают горы и леса…
Аверка с интересом слушал, и глаза его, минутой назад выражавшие обиду, теперь горели любопытством.
– А как углядеть, что земля крутится, что кубарь?
И Радищев, отвечая на Аверкин вопрос, пояснял ему о движении земли, о строении вселенной, о солнечной системе как можно проще. Парень почёсывал затылок, и Александр Николаевич, уже привыкший к этому Аверкиному движению, знал, что сказанное сейчас парень больше принимал на веру, чем понимал.
Иногда они молча сидели где-нибудь на поляне и каждый из них по-своему наслаждался природой, у каждого в голове были свои думы. Радищев старался осмыслить, что есть он сам в мире явлений, что вечно на земле, где начинается жизнь и наступает смерть – небытие, власть которой так могуча и неотвратима над всем живым, способным рождаться, быть в движении и вдруг останавливаться – переходить из одной формы в другую.
Так зрели мысли Александра Николаевича, рождались глубокие обобщения о жизни, смерти и бессмертии. И здесь, в тиши тайги, мысли, волновавшие его многие годы, становились ясными для него, и о передуманном можно было сказать теперь что-то определённое и вполне созревшее.
Аверка, лёжа на сухой подстилке из прошлогодних листьев и осыпавшейся хвои, ещё не успевшей закрыться молодой зеленью, испытывал высшее удовлетворение собой и всей жизнью от того, что он ходил, слушал, учился новому у такого большого человека, как Радищев, умного, как сам бог.
В представлении Аверки, так много знать, как знает Радищев, мог только один бог, о котором ему говорили отец с матерью, дед, все взрослые и дьячок, обучавший его грамоте за медные пятаки.
«Бог всё знает, бог всесилен», – вертелись в голове Аверки знакомые слова, много раз слышанные им от старших.
Аверка верил в бога, всё знавшего на земле; и, сам, когда бывал в церкви по праздникам, ожидал от него этих знаний. В церкви ему становилось не по себе в окружении икон, глядящих на него и будто спрашивающих: «Ну, говори, Аверка, зачем ты пришёл сюда?», от попа с дьяком, облачённых в богатое одеяние, от всех молящихся. И Аверке было страшно и он не любил ходить в церковь.
Он ждал всегда, что иконы, изображавшие святых, вот-вот заговорят с ним живым языком и расскажут обо всём, что его интересует. Но иконы молчали, и пытливый ум Аверки занимали ангелы: что они делают на небе у бога? Он спрашивал об этом у отца, у матери, у деда, у дьяка и все, словно сговорившись, отвечали ему одно: грешному человеку непристойно спрашивать и знать, как живут ангелы, их жизнь лишь открывается очам непорочных младенцев, да святым старцам.
Вопрос об ангелах и ещё о чертях, запавший в душу Аверки, искал ответа. Он обратился к Радищеву, надеясь, наконец-то, услышать всё о боге, о жизни ангелов на небе, о чертях, что прячутся за печкой.
– А какие такие бывают ангелы и чего они делают у бога? – спросил Аверка и своим вопросом прервал мысли Радищева.
Вопрос Аверкия невольно напомнил Радищеву случай, бывший с ними, русскими студентами, в Лейпциге. Отец Павел – их духовник должен был наставлять юношей и учить христианскому закону. Обязанность свою он исполнял с должным рвением, читал им евангелие и толковал его по-своему.
Однажды они спросили отца Павла, что в священном писании разумеется под ангелом божием.
«Ангел есть слуга господен, которого он посылает для посылок: он тоже, что у государя курьер», – объяснил отец Павел.
Радищев, живо вспомнив, как они тогда громко рассмеялись ответу духовника, улыбнулся и сейчас при вопросе Аверки.
– В юности, Аверкий, – сказал Радищев, – когда я был такой же как ты, учась в Лейпцигском университете с товарищами своими, спросили мы об ангелах отца Павла – нашего духовника. И он ответил нам: ангелы – слуги бога. Мы посмеялись его ответу, мы уже знали, что у разных народов вера в бога различествует, каждый народ объясняет всё по-своему.
Александр Николаевич взглянул на Аверку, слушавшего его с раскрытым ртом, немного подумал и сказал:
– Иной человек, Аверкий, почитает бога не иначе как палача, орудием кары вооружённого и боится даже думать о нём. Другой представляет его окружённым младенцами – херувимчиками как учителя, которого можно подразнить и уловкой избежать розг и опять поладить с ним. Что же касается меня, то бога я почитаю умной выдумкой для обмана людей. О боге метко и мудро сказал Кирилл Егорович, что богом легко пристращать тех, кто законами царскими пренебрегает. Помнишь?
Аверка покачал головой.
– Ты ещё в сорокаалтынную книгу штрафованных за непринятие святых тайн записывал, – напомнил Радищев.
– А-а, – протянул Аверка.
– Вспомнил?
– Ага.
– Тебе говорили, – продолжал Радищев, – бог сотворил человека на земле по образу и подобию своему, а я вот говорю противное – человек создал бога, нужного для того, чтобы сильным на земле держать всегда в повиновении слабых, богатым – бедных…
Александр Николаевич опять взглянул на Аверку и закончил:
– Подрастёшь, получишься, почитаешь больше книг, поймёшь тогда мои слова и сам ответишь – есть ли бог и для чего он создан человеком. Так-то, Аверкий!
– А черти? – спросил Аверка.
– Тоже глупая выдумка…
Радищев смолк. Об этом ли надо было говорить ему, так ли следовало объяснять подростку существо божества?
Аверка, сбитый с толку, сморщил лоб и сосредоточенно размышлял над сказанным. После слов Радищева все его представления, полученные раньше о вере, боге, ангелах, церкви, вдруг оказались перевёрнутыми вверх дном. И всё, что он уяснил себе в эту минуту, чтобы разгадать непонятное, узнать неизвестное, заключалось в том, что ему надо быть вот таким же умным, как Радищев.
– Ну-у и голова-а у вас же, – протянул Аверка, подражая Кириллу Егоровичу, – что есть учёная-я! Такая подстать самому богу…
– Запомни Аверкий – ученье свет, а неученье тьма… Всё, что для грамотного просто и ясно, для тёмного кажется сложным, тайным, внушает страх и суеверие…
Они замолчали и оба задумались.
На поляну, где они отдыхали, выскочил заяц. Он присел и принялся забавно чистить лапкой морду. Потом заяц стал на задние лапки, словно учуял на поляне присутствие человека, вытянулся столбиком и неподвижно замер, насторожив длинные уши, высоко поднятые над мордой, ставшей после линьки серой. Пёстрый, пегий, клочкастый, будто общипанный, заяц, наполовину белый и серый, казался страшным, не похожим на себя и вызывал жалость.
Радищев вместо того, чтобы вскинуть ружьё и выстрелить по зайцу, пронзительно свистнул. Заяц на мгновение ещё сильнее вытянул голову, повёртывая её по сторонам, а затем, прижав уши, быстро запрыгал, высоко вскидывая зад с коротким хвостиком и, оставляя на ветках свой белый пух, как хлопья снега.
– Линялый весь, шкурка не годится, – сказал Аверка.
Они встали и пошли в глубь оживавшей тайги. Ещё вчера стоявшие голыми, деревья покрылись глянцевой зеленью, изумрудно сверкавшей на солнце. Стоило прислушаться к весеннему пробуждению тайги и можно было различить, как лопались почки, прежде чем выкинуть клейкий, пахучий лист.
Местами они шли мохом, словно налившимся и ставшим теперь мягким, как подушка. Вспархивали птички, клевавшие прошлогоднюю ягоду. В глуши ревел сохатый, перекликались изюбры, в вышине гоготали пролетавшие на север гуси. Илимская весна вступала в свои права.
Вспуганные рябчики то и дело взлетали из-под самых ног охотников и, немного отлетев, садились на ветки, поднимали головки и маленькими, как бисер, глазками смотрели на людей.
Аверка забегал вперёд, ловко вытягивал тонкую, как удилище, палку, на конце которой была прикреплена петля из конского волоса. Он искусно набрасывал эту петлю на приподнятую головку рябчика и быстрым рывком руки затягивал силок. Добыча была в его руках.
Радищев никогда не видел подобной охоты и не встречал более глупой птицы, чем рябчики, подставлявшие свои головы под силок.
Весь день они бродили по тайге и утомлённые вновь присаживались отдохнуть. Между ними опять завязывался разговор на самые неожиданные темы. Радищеву нравилась любознательность Аверки.
Александр Николаевич возвращался с прогулок довольным и освежённым. Он аппетитно обедал и рассказывал нетерпеливо поджидавшей его Елизавете Васильевне, Павлику с Катюшей, как они охотились и о чём беседовали с Аверкой.
После беседы с близкими Радищев шёл отдыхать, а ночью продолжал работу над своим философским трактатом.
3
Пора охоты длилась недолго. Как и все весенние охоты она была коротка. Прогулки в лес тоже на время прекратились. Радищев увлёкся садом и огородом. При воеводском доме имелся запущенный, дикий сад. Его очистили и привели в порядок. Работали все: Александр Николаевич нашёл каждому посильный труд и занятия. Дети сгребали граблями высохшие прошлогодние листья, Дуняша корзинкой стаскивала их в кучу и сжигала. Настасья подрезала ножницами сухие побеги на кустах малины и смородины. Сам Радищев со Степаном лопатами рыхлили землю.
– Душа вот эдак, Александра Николаич, отдыхает, – говорил Степан, вытирая рукавом рубахи пот. – Нашему брату, мужику, у земли-то вся утеха…
– Верно, легко дышится, Степан, да и любимая работа всегда спорится…
– Хоть от поту мужицкого земля-то просолела, а без неё человек-то никуда, – рассуждал Степан. – Вот, к примеру, трудится мужик на помещичьей земле, тяжело ему и что за польза впустую трудиться, иной раз подыхает на поле, а всё же любит землю и свой тяжёлый труд. Не потому, значит, любит, что пропитание видит в нём, а жить без него ему вроде не можно, мужику-то. Да и всяк трудовой человек к своему делу эдак привязан… А будь у мужика земля-то своя, чего бы он на ней не наделал! Садов райских насажал бы…
Александр Николаевич отставил лопату, присел на землю и тоже смахнул платком пот с раскрасневшегося лица.
– Мои думки пересказываешь, Степанушка, – сказал Радищев. Настаивал, буду настаивать – земля должна принадлежать тем, кто на ней трудится – крестьянину, а он пока в законе мёртв. Верю, верю, русский народ преобразит существующий строй, и всё будет по-другому: то, что сейчас в руках царя, помещиков, дворян и церквей будет в руках самого народа… И тогда труд свободного земледельца будет поистине красив. Труд, Степан, станет подлинной необходимостью, и русский человек покажет такие чудеса, каких свет не видел. Заговорят о русских на весь мир, все народы земли придут к нам учиться, Степан…
– Так оно и должно быть, – совершенно твёрдо и уверенно сказал Степан. – Русский человек, к чему бы не приложил руки, непременно доведёт до конца. Жилка в нём такая бьётся, – обдумывая, как лучше выразить непреоборимое стремление русского человека вперёд, добавил, – он всё сможет, ежели ему не мешают…
– Что верно, то верно, Степан, русский человек всё сможет…
Они замолчали и задумались. Едкий дымок костра, пригибаемый ветерком, дунувшим с Илима, разостлал его по земле и отбросил на Радищева со Степаном. Степан отвернул лицо, протёр кулаком глаза, смешно вытянул шею. Александр Николаевич, любивший жечь костры и вдыхать горечь полевого дыма, приподнялся. Что-то милое и дорогое сердцу вспомнилось ему. Вот так же, как здесь, дымились костры в отцовском саду в Аблязове, в последние годы в Санкт-Петербурге – в усадьбе на Грязной улице или фридрихсовой даче, где он с семейством проводил лето. И Радищева охватили воспоминания…
– Тыщи вёрст от Аблязова, а та же божья благодать, – прервал его воспоминания Степан.
– Да-а, очень хорошо! – думая о том же сказал Александр Николаевич.
– Зимой, совсем было в мороз и вьюгу заскорбели. Ан нет, обогрело солнышко, тайга по-другому зашумела, приятственно, и враз стало легче на душе…
Александр Николаевич вслушивался в проникновенные слова Степана и радовался, что сердце бывшего крепостного отца, простого русского человека, отпущенного им на волю, так тонко, по-своему глубоко, может воспринимать всё прекрасное в окружающей природе, наслаждаться ею, жить богатой духовной жизнью. Ему вспомнились давние споры с друзьями об утончённости восприятия прекрасного образованными дворянами, умение их одних чувствовать красоту жизни, любоваться ею, говорить о ней. Какая ложь, какая самоуверенность! И красота ли, прекрасное ли то, что чувствует такой рассуждающий дворянчик о прелестях природы, попирая сапогом и оплёвывая пренебрежительно творца подлинно прекрасного на земле – человека труда – земледельца?
«Дай раскрыться душе простого человека, – думал Радищев, – распуститься ей, сделай достоянием земледельца, охотника, зверолова всё, что находится в руках дворян, они станут такими носителями культуры и духовной красоты, какая ещё не снилась и не приснится дворянам».
И, как бы угадав настроение Александра Николаевича, Дуняша затянула старинную народную песню.
Ах, ты камень, камешек,
Самоцветный, лазоревый…
Её голос, такой сочный, громкий, ласковый, был естественен и прост. Он вызвал отзвук в сердце Настасьи. Она подтянула Дуняше.
Излежался камешек
На крутой горе против солнышка…
Настасьин голос чуть дребезжал, будто надтреснутый или пересохший, как дребезжит лучина, отщипываемая от соснового полена. Слушать один такой голос неприятно, но он удивительно хорошо вплетался в густой голос Дуняши, и проголосная песня лилась задушевно и сердечно. К ним ещё присоединился молодой, неокрепший голосок Катюши и он, пискливый, шёл всё время где-то стороной или рядом с песней, которую тянули Дуняша с Настасьей.