Текст книги "Седой солдат"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Батальон посылал боевые группы, доставлял их на точки броней, забрасывал вертолетами, а оттуда пешей цепочкой пробирались в засады, залегали у караванных путей. Через день-другой после боя их вытаскивали на броне или воздухом, грузили трофеи и раненых, выносили на брезенте убитых. С той минуты, как группа покидала казарму, шла к вертолету, выруливала на «бэтээрах» к бетонке, за ней начинало следить множество невидимых глаз. Весть о ней разносилась бессловесной азбукой, неуловимыми знаками, словно в горячем ветре над «зеленкой», над глиной кишлаков и над камнем кладбищ веяла весть о врагах, об их тайном военном замысле.
– Если десант вертолетами в район Усвали и Шинколь? – рассуждал Разумовский, топорща золотистые усики. – Вертолетчики не знают площадок, ночью в горы не сядут…
Оковалков кивал, соглашался – вертолеты не сядут на горы.
– Если с колонной двинуть к развилке, а потом незаметно отломиться, в пыли, в суматохе соскользнуть в распадок и в ложбинке притаиться до ночи?… Да это было уже! Любой пастушок засечет, любой бабай донесет Надиру!.. Нужен какой-то спектакль!..
Он придумывал, морщил загорелый лоб, пощипывал усики. Над его кроватью была прищеплена фотография жены и детей. Прелестная женщина обнимала светлолицую девочку, а мальчик положил подбородок на колени матери. Они жили далеко, в уютной московской квартире, и не знали, что их муж и отец склонился к карте, хмурится, нервничает, обдумывает план операции.
Над изголовьем Оковалкова висела фотография матери. Она смотрела на него грустно и тихо, то ли жаловалась, то ли корила. Не было у него жены и детей. Была не слишком молодая женщина в уральском гарнизоне, откуда ушел воевать, но она, как писали ему бывшие сослуживцы, быстро утешилась с другим офицером и не писала Оковалкову писем.
Глядя на семейную фотографию друга, Оковалков радовался за него. Одаренная личность Разумовского раскрывалась во всей полноте. Когда-нибудь, когда кончится эта война, Оковалков побывает в красивом уютном доме друга, увидит его жену и детей.
– Стоп! Нащупал! А если мы так сработаем! – в синих глазах Разумовского пробежали темные тени, рассыпались и стали вновь собираться в блестящие точки. Было видно, как мысль его шарила, облетала пространство, кралась по тропам, задерживалась на перевалах, ныряла в «зеленку», вновь возвращалась в гарнизон, где горбились казармы, кривился лысый модуль и на взлетном поле вцепились когтями в аэродромное железо хищные вертолеты огневой поддержки. – Вот он, какой спектакль!
Шумно, открыто «бэтээры» выезжают из батальона и катят по бетонке мимо кишлаков, сквозь многолюдный городок, на глазах у душманских разведчиков. Добираются до безлюдного поворота, где трассу обступают солончаки, белесые тростники, сухие, сбегающие с гор русла. Здесь, на безлюдье, инсценируется стычка с противником. Пальба, взрывы, круговая оборона «бэтээров». Подбитый броневик на буксире тянут обратно в часть. Солдаты в окровавленных бинтах лежат и сидят на броне. В тростниках оставляются россыпи стреляных гильз, окровавленный солдатский картуз, скомканная чалма. Все выглядит так, будто группа напоролась на засаду одной из бесчисленных, наводнивших «зеленку» банд.
Тем временем спецназ под прикрытием шума и дыма незаметно уходит в распадок по тропам, в горы, в сумерки, в ночь. Совершают пеший ночной бросок и выходят к Усвали и Шинколю. Разведка душманов фиксирует придорожную стычку, возвращение мнимой группы. А реальная без засветки уходит по ночному маршруту.
Таков был спектакль, придуманный Разумовским. Его остроумная мысль увлекла Оковалкова.
– А как «бэтээр» подобьем?
– Паяльной лампой накоптим, приложим драный железный лист.
– А чем бинты кровянить?
– Собачку зарежем, литр крови сольем.
– Ты считаешь, доктор Надир – дурачок?
– Мы спектакль устроим – поверит! «Духовской» обувью следы натопчем! Лепешки их набросаем! Пачку денег кинем! Чалму за тростинку зацепим! Кучу дерьма оставим «по-духовски», без подтирки! Полный натюрморт! Пусть доктор Надир с лупой следы изучает, а мы уже будем в кишлаке Усвали!
Разумовский засмеялся, пощипывая жесткие усики. Миловидная женщина обнимала детей, любовалась его энергией, силой. Оковалков верил ему, вовлекался в его затею.
– Пойду доложу замкомбрига. А ты давай в роту! Построй людей!
За гарнизоном у стрельбища солнечно пылила земля, метались люди, слышались крики – рота играла в футбол. Оковалков смотрел, как сильные молодые тела, глянцевитые от пота, перемещаются по сорной земле, пускаются в бег, сталкиваются, сцепляются. В столбе пыли крутится и рычит живой яростный ком, а потом распадается, и несколько игроков гонят мяч, темнолицые, с красными шеями, с белыми незагорелыми спинами. Он узнавал солдат в этих голых игроках – автоматчиков, гранатометчиков и радистов. Сейчас он крикнет, оборвет игру, заставит их, недовольных и ропщущих, возвратиться в казарму. Потные, возбужденные игрой, они выслушают его командирское задание. И Оковалков смотрел на игру, медлил, не решался подать команду.
Игру судил взводный, старший лейтенант Слобода, в плавках, с круглыми мускулами, с потемневшими от пота усами. Он носился по полю, шумно шаркал кроссовками, страстно переживал, едва удерживаясь, чтоб не пнуть мяч. При нарушениях свистел в два пальца, сжимал кулаки и кричал:
– Халилов, ты что руками хватаешь, чмо!.. Я тебя сейчас с поля под жопу!..
У взводного недавно родилась в Житомире дочка. По этому поводу он напился, бузил, стрелял из автомата в воздух. Товарищи, такие же, как и он, старлеи, прятали его от глаз командиров. Теперь же, в избытке сил, он метался среди играющих, и из пыли слышался его гневный крик:
– А я говорю, штрафной!.. Сейчас дам в глаз за подножку!
Игроки наслаждались воздухом, солнцем, посыпавшей их теплой пылью. Еще немного, и все они, с крутыми бицепсами и тонкими гибкими мышцами, с могучими лопатками и хрупкими ключицами, по командирскому окрику нырнут в жесткую грубую форму, обложатся тяжелым оружием, обвешаются гранатами и взрывчаткой, помчатся на душной броне, заколышутся медленной вялой цепочкой на горной тропе, упадут на колючие камни, содрогнутся от удара и взрыва, и снова, освободившись от кровавых, в слюне и слизи одежд, голые, затрепещут на операционном столе, пуская в себя острое лезвие скальпеля, клюв пинцета, плотный йодный тампон.
Оковалков смотрел на играющих. Это поле между стрельбищем и гарнизонной помойкой с блестевшими консервными банками было окружено хребтами, степью, разрушенными кишлаками, россыпями мусульманских кладбищ. Игравшие, забыв, что они солдаты, отринув на время свои автоматы и рации, носились, как дети, ссорились, ликовали. И майор все медлил, не решался прервать игру.
На ближних воротах стоял латыш Петерс, радист. Светлый бобрик, широкоскулое лицо, гибкая согнутая спина. Он упер ладони в колени, вытянул крепкую шею, следил за далеким мячом. Мяч приближался. Петерс чуть разогнулся, напружинился, стал похож на кошку. И когда нападающий, маленький юркий грузин Цхеладзе, набежал, быстро мелькая ногами, Петерс, не боясь удара, ринулся под ноги грузину, вырвал мяч, забил под себя, скрючился над ним, а грузин издал вопль досады, задергал в воздухе кулаками, изображая страдание.
Самоотверженный бросок вратаря напомнил Оковалкову другой бросок, когда Петерс под огнем пулемета кинулся по открытому полю, уклоняясь от дымных, дерущих землю очередей. Упал в арык, невидимо прокрался по руслу, забросал гранатами душманского пулеметчика, спас взвод от расстрела.
Майор следил за игрой, за желтой прозрачной пылью, и вдруг ему померещилось, что в горячей золотистой пыли среди голых футболистов бегает убитый год назад санинструктор. Его крупная бритая голова мелькнула на солнце. И Витушкин из расчета «агаэс», подорвавшийся на тропе, гнался за мячом, двигал крутыми плечами. Хаснутдинов, механик-водитель, разорванный фугасом, маленький, верткий, бился за мяч, выковыривал его из ног Андрусевича, долговязого белоруса, убитого пулей в лоб. Все они, погибшие в бою по его приказу, взорвавшиеся и сгоревшие, бегали в золотистой пыли.
Оковалков прогнал наваждение. Души убитых улетели вместе с облаком пыли.
Два нападающих, грузины Цхеладзе и Кардава, быстрые, чернявые, как близнецы, чувствовали друг друга без слов и жестов, по одному стремительному взгляду. Длинный шуршащий пас. Кардава принял мяч на ботинок, воздел его вдоль своей груди вверх, подбил головой, поддел коленом, а потом длинно, плоско пустил наискось в пустую часть поля, где уже оказался Цхеладзе. Он косо, с разбега, ввертывая в мяч крутящую энергию удара, саданул по воротам. Петерс слабо вскрикнул, успел черкнуть пальцами по мячу – тот пролетел насквозь под ржавой трубой верхней штанги.
Грузины кинулись друг к другу, стали обниматься, целоваться, выбрасывали ввысь сильные острые руки, будто кругом на трибунах ревел стадион и они, чемпионы, любимцы толпы, целовались на виду у восторженных поклонников.
Оковалков утром, провожая в последний путь вертолетчиков, глядя на серебристые кули, не испытывал боли и жалости. Часом позже в подземной тюрьме допрашивал пленного, забитого и несчастного, и не испытывал сострадания. И вдруг теперь, на пыльном клочке пустыни, превращенном в футбольное поле, душа его вдруг дрогнула, словно распороли жесткий, одевавший ее брезент, и он сочным, больным, сострадающим чувством обнял их всех, мыслью выхватил потные молодые тела из этих пустынь и ущелий, из-под прицелов и взрывов. Перенес их на зеленую луговину, где трава, речка, пасется в отдаленье корова, темнеет сырая деревня, и пустил играть на лугу.
Видение луга длилось мгновение. Снова была пустыня, блестели банки помойки, стояли в отдалении вертолеты огневой подцержки, темнел брусок «бэтээра».
– Отставить футбол!.. – громко, хрипяще крикнул Оковалков, чувствуя, как крик его останавливает удар игрока. – Рота, становись!.. В казарму, бегом марш!..
С топотом ботинок, сплевывая пыль, солдаты бежали в казарму.
В оружейной комнате с земляным полом и длинными обшарпанными верстаками снаряжалась группа. Солдаты вскрывали цинки, набивали магазины, роняли на пол тяжелые, с медными пулями патроны. Собирали и разбирали автоматы, лязгая затворами. Два пулемета, расставив сошки, стояли на верстаках, пулеметчик из масленки вкачивал смазку. В тяжелые округлые рюкзаки, экономно расправляя каждый уголок и складку, заталкивали пачки с патронами, автоматные рожки, зеленые, гладкие, как корнеплоды, гранаты. Укладывали банки с молоком и тушенкой, шуршащие галеты. Туда же помещали сигнальные ракеты, перевязочные пакеты. Поверх рюкзака в пришитые карманы втискивали пластмассовые фляги с водой. Приторачивали сверху спальный мешок и накидку. Высокие, туго набитые рюкзаки выстраивались на земляном полу, рядом с ними – автоматический гранатомет, две рации, автоматы. Капитан Разумовский проверял у солдат оружие, заглядывал в рюкзаки, подстегивал ремешки и пряжки.
Оковалков в казарме разыскивал сержанта Щукина. Угловатый, большерукий, обстоятельный, он сердито выговаривал Бухову, вернувшемуся из караула.
– Ты его сейчас вдаришь, а потом он же тебя, раненого, понесет. Я тебе, Бухов, последний раз говорю: не тронь Мануйлова!
– Да его, соплю, учить надо! Покамест мы его, соплю, на себе носим!
Тут же огорченный, униженный хлопал белесыми ресничками солдат Мануйлов.
– Отставить базар! – перебил их Оковалков. – Щукин, ко мне!
Он отвел сержанта к кирпичной обмазанной печке и поведал ему план имитации боя.
– Нужна банка крови. Иди и зарежь собаку!
– Какую? – спросил сержант.
– Любую. Их полно у тюрьмы увивается.
– Понял… Мануйлов, возьми в каптерке стеклянную банку из-под томатов. Топай за мной!
Прихватив нож десантника, Щукин неторопливо, чуть косолапо пошел, давая догнать себя Мануйлову, несущему литровую стеклянную банку.
Оковалков, шагая следом, подумал: в роте, состоящей из множества характеров, судеб, устанавливается естественное равновесие, где дурные свойства одних уравновешиваются достоинствами других. Лень – трудолюбием, трусость – отвагой, жестокость – добротой, глупость – смекалкой. Этот сержант своим спокойным доброжелательством, множеством мелких умений и навыков, здравым смыслом умягчал тлеющее среди солдат недовольство, усталость, готовность к ссорам и вспышкам – ко всему, что несла в себе унылая, азиатская, лишенная смысла война.
Они подошли к земляной тюрьме, и от выбеленной тесовой ограды им навстречу поднялась, навострила уши, замахала хвостом пестрая пыльная свора. Собаки обнюхивали их, облизывались, подобострастно заглядывали в лица. Лишь одна осталась лежать, не оторвала морду от лап, болезненно повела в их сторону трахомными глазами.
– Вот Шарик, его и забить, – сказал Щукин, жалостливо глядя на пса. – Он по минам лучше всех работал. Такие фугасы вытаскивал. То ли тола нанюхался, то ли какая зараза пристала. Подыхает. Его и забить, чтоб не мучился.
– Как забить? – испугался Мануйлов, выставив вперед стеклянную банку. – Зарезать, что ли?
Мануйлов полтора месяца как прибыл в часть. Следом командиру пришло жалобное слезное письмо его матери, которая писала, что живет одна и сын у нее единственный. Она умоляла командира сберечь сына, вернуть обратно живым. Мануйлов прошел акклиматизацию, отработал по стрельбе и по тактике, и сегодня ему предстоял первый боевой поход.
– Товарищ майор, возьмите у него банку! – попросил Щукин. Примеривался к лежащей собаке, оглядывал ее с боков. – В деревне похожая была. Тоже Шариком звали…
Наклонился. Собака потянулась в нему, пыталась лизнуть. Он взял ее за уши, отчего собачьи глаза стали узкими, длинными. Оттянул назад голову и резко провел десантным ножом по шее. Сквозь мех ударила черная жирная кровь. Собачья пасть обнажила язык и мокрые в страдании зубы. Сквозь рану в голове вместе с красным пузырем вырвался хлюпающий стон.
Оковалков подставил банку, омываемую пульсирующей алой струей. Щукин давил собачье тело к земле. Ноги собаки скребли и сучили, а отвалившаяся назад голова растворила на горле второй красный рот. Банка наполнилась, кровь пролилась на землю, мгновенно пропитала пыль. Другие собаки вились в стороне и скулили.
Оковалков отставил банку, отер о землю окровавленные пальцы. Щукин выпустил собачьи уши, и мохнатое тело, вялое, в клочьях липкой шерсти, улеглось на землю.
– Мануйлов, ты что? – Щукин повернулся к солдату. Тот сидел на земле, откинувшись к доскам изгороди, белый, как известь забора. Глаза его были закрыты, губы посинели. – Ты что, Мануйлов?
Щукин несколько раз, короткими шлепками, ударил его по щекам, привел в чувство. Солдатик замигал ресницами, в губы его стала возвращаться розовая жизнь.
– Ничего, Мануйлов, бывает, – Оковалков поддерживал легкую голову Мануйлова, испытав к нему мгновенное щемящее чувство. – Кровь любого на землю свалит. Недаром ее природа глубоко в жилах прячет.
Щукин отирал о землю лезвие ножа, накрывал банку пластмассовой крышкой.
– Пойди закопай, Мануйлов, – сержант кивнул на мертвую собаку, бережно поднимая банку, полную красного густого сиропа.
Оковалков заметил, как на мокрый, пропитанный кровью мех села первая глянцевито-зеленая муха.
Рота обедала в низкой саманной столовой. На растресканной глинобитной стене был нарисован белый лебедь, летящий над зеленой Россией. Группа «732», отобранная на засадные действия, два десятка солдат, гремела ложками отдельно за длинным столом, на котором светлым цилиндром высилась алюминиевая кастрюля. Как было заведено, перед выходом офицеры обедали вместе с солдатами, еще в гарнизоне начинали делить с ними мелочи военного быта, сливались с ними в нераздельное перед предстоящими тяготами единство.
Оковалков, Разумовский и старший лейтенант Слобода сидели рядом, ожидая, когда темнолицый узбек-подавальщик принесет миски с гречневой кашей.
– Что-то у тебя суп пересолен! – шутливо-грозно упрекнул подавальщика Разумовский. – Влюбился, что ли?
– В кого, товарищ капитан? – подхватил шутку узбек, ставя перед офицером миски с липким варевом каши, в котором желтели волокна тушенки. – Ханум нету, девушка нету, будем Союз ждать!
– Не могу! – отставил миску Слобода, едва ковырнув кашу. – Глаза не глядят!
– Что так? – удивился Разумовский, набивая рот кашей. – Последний раз тепленькое, мягонькое, а дальше только сухпай.
– Не могу, тошнит от этой стряпни! Лучше с голоду сдохнуть! Не принимает душа!
Оковалков внимательно посмотрел на взводного. Он был сер, глаза его бегали, руки дрожали. Еще недавно яростный и азартный, он носился по полю, свистел в два пальца, а теперь глаза его болезненно блестели и он сипло дышал.
– Что они там, повара, ненавидят нас, что ли?
– Разрешите, товарищ майор! – к столу подошел Щукин, деликатный, обходительный и серьезный. – У Петерса завтра день рождения. Думали – завтра поздравим, а тут выступление. Разрешите сегодня поздравить?
– Разрешаю, – сказал Оковалков.
Щукин вернулся к солдатским столам, где среди жующего люда виднелась белая голова латыша.
– Рота, кончай греметь ложками! – крикнул Щукин и, дождавшись тишины, продолжал: – Петерс, как говорится, будь здоров! Третья рота поздравляет тебя с днем рождения! Чтобы рация твоя, как говорится, всегда выходила на связь. А позывной оставался «Так держать!». Мы тебя любим, Петерс, и уважаем!
Вышел повар в чистом белом сюртуке, вынес на подносе торт, на котором струйками сгущенного молока было выведено, «Петере, спецназ».
Латыш поднялся, смущенный, довольный, поклонился повару, принял торт, держал его на весу. Все хлопали. Бухов радостно колотил одну тяжелую ладонь о другую. Мягко, радостно аплодировал Мануйлов. Шлепал в ладони переводчик Саидов.
К столу подошли два грузина, Кардава и Цхеладзе, смуглые, горбоносые, с блестящими вьющимися волосами.
– У нас обычай есть. На рождение песни петь. Споем тебе, Петерс!
Они обнялись, словно соединились в гармонию их голоса и дыхания. Начали петь страстно, с переливами, то возносясь до хрустального звона, то спускаясь до бархатных рокотов. Их лица, заведенные глаза, близкие чернявые головы источали нежность и счастье. Оковалков, не понимая слов песни, знал, что она о красоте, благе, о матери и отце. Эти два солдата в выгоревшей форме среди убогой саманной столовой перенеслись на Родину, два нарядных красавца среди любящей многолюдной родни.
Петере слушал, не выпуская торт, серьезный, сдержанно-благодарный. Оковалков чувствовал, как невидимый луч соединяет этот скудный военный быт, казарму, ружейную комнату с далеким оставленным миром. У каждого солдата был покинутый дом, из которого его увели, оставили пустоту. И их близкие берегли эту пустоту, молились на нее, ждали, когда она снова заполнится.
Грузины кончили песню. Обняли именинника, хлопали его по плечам.
– Я сегодня вам гол пропустил, – сказал Петерс. – В другой раз – никогда!
Оковалков опять, как недавно на поле, испытал к солдатам острую нежность, любовь. Все они еще пребывали в легком прозрачном сиянии, отделявшем их от черного жестокого космоса, пронизанного траекториями выстрелов.
– Становись! – раздавалось повзводно.
Группа «732» завершила обед. До выхода оставался час.
Оковалкову хотелось полежать перед выходом, побыть одному, чтобы снова продумать маршрут, проторить его мысленно по горным откосам, продумать место засады между двумя кишлаками, предусмотреть неожиданности: отход, отступление, круговую оборону, встречную засаду противника, ночной бой на марше с прорывом обратно к бетонке, где станут поджидать «бэтээры», прикроют отступление огнем.
Он вернулся в модуль, вытянулся на койке, полуголый, босой. Трофейная тужурка «Аляска» висела на спинке стула. Поджидали у порога кроссовки с торчащими шерстяными носками, впитывающими пот. Снаряженный рюкзак круглился у изголовья, на него был брошен брезентовый лифчик с автоматными магазинами и гранатами. Тут же, прислоненный к стене, стоял автомат, лежал планшет с картой, блестел дальнобойный с хромированной рукояткой фонарь.
Мать с фотографии смотрела печально и нежно, чуть размытая, словно дрогнула рука снимающего. И так же размыто, не в фокусе, был весь прежний любимый мир. Лодка на зеленой воде, отражение домов и деревьев, золотистый ночной огонь, похожий на веретено.
Кто он таков, майор Оковалков, вытянувшийся большим жилистым телом на железной кровати, дважды раненный, с обоженной рукой, перенесший азиатскую болезнь кишечника, убивавший, проделавший длинный загадочный путь от белых гусей на реке, от материнского родного лица в эту душную, жгучую землю, где железная с грубошерстным одеялом кровать, автомат в изголовье? Кто он, майор Оковалков?
Его жизнь казалась ему обусловленной чьим-то непрерываемым замыслом, распределившим среди людей их земные поступки и судьбы. Одному этот замысел вменял всю жизнь пахать землю, другому – изобретать машины, третьему – петь и писать. А ему вменялась война. Его выучили на военного, помотали по гарнизонам, толкнули через границу в горы чужой страны, заставили стрелять, убивать, сеять горе, самому страдать, умирать. Этот опыт войны важен не сам по себе, не ему, не генералам, политикам, а кому-то загадочному, высшему, следящему за ним с высоты. Когда он проживет свою жизнь, исчерпает до конца свою долю, этот опыт войны и страданий будет извлечен из него, как кассета, пополнит чье-то высшее знание. И он нес в себе это чувство, воевал и других заставлял воевать.
В тонкую дощатую дверь постучали. На пороге возник прапорщик соседней роты Крещеных, крупный, с тяжелыми, обвисшими книзу плечами, опущенными к коленям волосатыми лапищами. Он был похож на медведя покатым лбом, маленькими тревожными глазками, вялой непроявленной силой, которая могла вмиг превратиться в бурлящую мощь мускулов, в скорость, ловкость и злость.
– Разрешите, товарищ майор?
– Входи, – Оковалков не оторвался от постели, недовольный появлением прапорщика, помешавшего течению его медленных мыслей. – Чего хотел?
– Возьмите меня с собой, товарищ майор!
– Тебе-то зачем? Отдохни.
– Возьмите!
Его маленькие бегающие глазки тревожно просили. Во всем его сутулом, косо стоящем теле была мольба.
Крещеных был славен своей угрюмой неутомимой энергией, с которой воевал, ловкостью и жестоким умом, с которыми выслеживал из засад пробиравшиеся караваны, минировал душманские тропы, выколачивал из пленных показания. Он не мог надолго оставаться в гарнизоне, тосковал, зверел, пил водку. Преображался, когда группы, навьючив поклажу, шли к вертолетам, веселел, наливался темным жарким румянцем.
Однажды в ночной засаде он выследил и перебил двадцать идущих тропою стрелков. Утром, осматривая трупы, обнаружили, что все они были правительственными солдатами, идущими на особое задание. Прапорщика судил трибунал, осудил за зверство. Он был отправлен в Союз и попал за решетку в лагерь. Лишь случайно, задним числом, исследуя документы перебитого отряда, бригадная разведка отыскала шифрограмму, из которой следовало – душманский отряд, переодетый в правительственную форму, отправлялся на особое задание и напоролся на пулемет Крещеных. Прапорщик был освобожден из лагеря, по собственному настоянию вернулся в Афганистан, в бригаду, довоевывать, восстанавливать доброе имя. Он воевал с еще большей свирепостью, добывал себе орден, ненавидел эти горы, кишлаки и барханы, умно и ловко ставил среди них свой пулемет. В последний месяц, когда во избежание потерь начались проволочки, прекратились засадные действия, он тосковал и пил. Теперь его мясистое лицо со щетиной усов было в лиловых бражных пятнах.
– Возьмите с собой, товарищ майор!
– Да это все туфта, Крещеных! Пустое дело! Вхолостую туда и обратно! Только ноги сопреют!
– Будет дело, товарищ майор, я чую! Возьмите!
– Да ты хоть знаешь зачем?
– Я знаю.
Оковалков не обозначил цель выхода, не назвал «объект ‹186› 1» – «стингер». Не назвал его и Крещеных. Но майор чувствовал – прапорщик знает задание. По неведомым каналам, тончайшим капиллярам из саманной глухой комнатушки, где остановился генерал, информация просачивалась в гарнизон, витала в солнечном пыльном воздухе. Группа, самая дееспособная и удачливая, срочно собиралась на выход.
Чуткие звериные ноздри прапорщика учуяли запах похода, запах риска. Жалящий ветерок опасности повеял в спертом воздухе казарм, в духоте оружейных комнат. Сталь оружия, медь пулевых оболочек, потовые железы солдат задышали кисло-сладким душком войны. Чуткие ноздри прапорщика уловили его.
– Вам, товарищ майор, я в этом деле нужен! За пулеметчика пойду! – просил, настаивал, почти угрожал Крещеных. Лиловые пятна гуляли по его небритым щекам.
Это предчувствие итогов боя, достоверное в мелочах угадывание результатов операции, количество смертей и трофеев, это мистическое необъяснимое знание ценились не меньше, чем данные оперативной разведки, показания пленных, анализ и прогноз обстановки. Чувство опасности обладало свойством проникать в будущее, выносить из него в настоящее тончайшие, сокровенные сведения о жизни и смерти. Оковалков знал: прапорщик обладал этим знанием. Оно в сочетании с его силой и ловкостью могло повысить боевые качества группы.
– Беру! – сказал Оковалков. – Тридцатиминутная готовность!
Видел, как в мягких расслабленных мускулах прапорщика пробежала конвульсия силы. В маленьких глазах загорелась благодарность, угрюмое, быстро погасшее веселье.
Оковалков еще пытался забыться, не задремать, а нырнуть под грозный угрюмый пласт бытия, в котором протекали его нынешние военные дни, – на глубину, в драгоценный сумрак далекого любимого прошлого. Там присутствовал городок его детства, старый собор над рекой и он, мальчик, в легких спадающих тапочках лезет по лестнице в огромный смугло-солнечный купол. В горячих сумерках воркуют голуби, в маленький квадратный прогал он выглядывает на свет – и такой вдруг ветер, простор, зеленая даль, блеск реки. Серебряные купола, как воздушные шары, и он парит, прижавшись к серебряной сфере.
В дверь опять постучали. Вошел старший лейтенант Слобода, экипированный, в узких плотных штанах, стянутых на щиколотках тесемкой, в белых с красной каемкой кроссовках, в непромокаемой куртке с множеством набитых карманов. Одежда и обувь, которую носил спецназ, были добыты в засадах, сняты с пленных, выхвачены из горящих машин. На некоторых картузах и куртках, если вглядеться, виднелись аккуратные, тщательно заштопанные дырочки.
– Что ты хотел, Слобода?
– Товарищ майор… Я пришел, я думал… Товарищ майор, разрешите остаться в части!.. Не ходить на операцию!.. – он выдохнул эти слова, словно протолкнул вместе с больным дыханием сквозь воспаленную тесную глотку. Стоял у порога, ссутулив плечи, глядя в пол.
Оковалков приподнялся с подушки, разглядывал его. Еще недавно на футбольном поле он яростно и зло кричал, носился среди игроков, играя молодыми сильными бицепсами. Пышные усы на розовом лице были в липком, как мед, поту. Теперь же, бледный, с провалившимися висками, с заострившимся носом, он производил впечатление больного. Тяжело дышал, и усы его, серые, тусклые, обвисли, как пакля.
– Заболел? – спросил Оковалков, уже догадываясь о причине появления взводного. – Что так тебя выворачивает?
– Боюсь… Предчувствую, что убьют… Разрешите остаться, товарищ майор!..
Еще за столом, обедая, Оковалков заметил случившуюся со Слободой перемену. Недуг, лишавший его аппетита, дрожь в пальцах, раздражение в голосе. Теперь природа недуга была понятна.
– С чего ты взял, Слобода! Серьезного дела не будет! Сожжем горючку в «бэтээрах», прогуляемся, маленький спектакль устроим – и вернемся, чтоб начальство не злилось. Не впервой! – пытался пошутить Оковалков.
– Я сон видел, товарищ майор!.. Валера Стрелков приснился, будто он меня в ящик рядом с собой кладет, а нас сверху запаивают. Щелочка одна осталась, небо видно, а по щелке паяльником ведут, заливают. Я в цинке вместе с Валерой Стрелковым лежу, и он меня обнимает!.. Если пойду сейчас, меня точно убьют!..
Оковалков верил в эти предчувствия, в знаки, приходящие из будущего в настоящее. Валерий Стрелков – старший лейтенант, погибший на засаде в пустыне. Он получил пулевое ранение в живот, был доставлен на борт «вертушки», и вторая пулеметная очередь, пробившая обшивку, настигла его на клепаном полу вертолета. Стальной сердечник раздробил ему череп. Говорили: перед выходом на засаду у Стрелкова было предчувствие. Он приготовил жене прощальное письмо с надписью на конверте: «Отправить после моей смерти».
Оковалков признавал предчувствия и суеверия войны. Он, как и любой офицер, не притрагивался к бритве перед выходом на боевые, как ни один вертолетчик, не стал бы позировать перед фотокамерой, отправляясь в полет, как и солдат, всеми правдами и неправдами отказывался вешать себе на грудь «метку смерти» – сплющенный патрон с именем и солдатским номером. Он был подвержен страхам и предчувствиям, молился бессловесной молитвой, заговаривал гору, тропу, свое и чужое оружие. Колдовал среди таинственных безымянных энергий, приносивших то смерть, то удачу. Эти энергии имели свои законы и ритмы, необъяснимым образом управляли движением машин, полетом пуль, поступками и волей людей.
Однажды в «зеленке» группа ввязалась в бой, в котором погибли четыре солдата, чьи фамилии начинались на «о», а он, Оковалков, чудом избежал смерти – пуля пробила картуз. Он верил, что в этот день смерть имела на руках список личного состава и выбрала всех на «о».
Теперь, глядя на похудевшее лицо Слободы, на проступивший сквозь кожу череп, он верил в его предчувствие, был готов оставить его в гарнизоне.
– Вы же знаете, товарищ майор, я не трус… В другой раз сам попрошусь… А сейчас разрешите остаться!.. Вот тут чувствую! – он показал пальцем на грудь. – Щемит!..
Оковалков почувствовал ломоту в костях, то место на груди старлея, куда была нацелена еще не вложенная в патронник пуля. Жизнь взводного была в его, Оковалкова, власти. В его воле и власти была будущая судьба Слободы, его жены, кормившей грудью ребенка, их предстоящая встреча. Он мог оставить Слободу в гарнизоне, перехитрить судьбу, спрятать его от уготованной пули, обмануть таинственные, реющие над пустыней энергии.
Он был готов отпустить старлея, пощадить, придумать для него в гарнизоне какое-нибудь неотложное дело, чтоб после, когда минует его слабость, покинут предчувствия, послать в самое пекло, где старлей станет воевать жестоко, отважно, неуязвимый для пуль. Он хотел отослать Слободу, но тот, терзаемый стыдом и страхом, не любя командира, ожидая от него насмешек и унижений, заговорил быстро, бурно: