Текст книги "Седой солдат"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Оковалков не испытывал жалости. Торопился уйти от этого постылого места, где в пещере, еще теплый, лежал Мануйлов, – уйти сквозь минное поле, уцелеть и прорваться в далекую солнечно-синюю долину, где канал, вода, избавление. А для этого тощий, с упавшей чалмой афганец, чей сын умирает в липкой лужице крови, должен встать и пойти впереди, указывая безопасный маршрут. А потом на чистом, без мин и фугасов месте они расстанутся с ним, оставят его бездыханным среди пыльных бугров и колючек.
– Пусть встанет и покажет маршрут!..
Саидов перевел, и пока слова таджика проникали в воспаленное, оглушенное сознание пленного, майор отчужденно смотрел на него, на тонкую ранку, оставленную содранной цепочкой. Чувствовал, как едко, кисло пахнут одежды афганца.
Тот выслушал таджика и вдруг воспрянул, напружинился всем своим худым колючим телом, захлопал, зашевелил быстрыми лиловыми губами, выталкивая бурлящие гулкие звуки.
– Говорит: убийцы, проклятые Богом! – переводил торопливо Саидов. – Говорит: все на минах взорвутся!.. Говорит: людей в кишлаках убили, теперь самих убьют!.. Говорит: кругом люди доктора Надира, все знают, все видят!.. Плен берут, живот резать будут! Сын помрет, а он за сына глаза колоть будет!..
И такая жаркая ненависть была в угольных глазах афганца, убивающая их, пришельцев, обрекающая их на все виды смерти – от пули, от взрыва, от ядовитой воды и пищи, от тоски, от безумия, от изъедающего душу отчаяния. Он насылал на них смерть, обрекал умереть на этих развалинах, на разбитых чашках, сожженных коврах, на могилах детей и старцев, на своей собственной могиле и могиле убитого сына.
Эта ненависть черных глаз вызвала ответную, блеснувшую из-под пыльных бровей Крещеных. Он размахнулся и ударил минера в живот коротким страшным ударом умельца по рукопашному бою. Собрал в удар всю медвежью крушащую силу, ломая ребра, разбивая вдребезги печень. Удар, как взрыв, проник в нутро афганца, превратил в мешанину органы жизни. Минер отпал набок, и из ноздрей и рта потекла розовая пена. Он не дышал, драные легкие розовым кружевом лезли наружу сквозь ноздри и рот.
Все встали, отошли от него.
– Разумовский, вперед! Я – замыкающий!.. – скомандовал майор. – Смотреть под ноги!.. Держать интервал!..
Оглянулся – у стены, убитый ударом, лежал длиннотелый афганец, и дальше, сквозь пролом в стене, на солнцепеке – его маленький скрюченный сын.
Они шли, не останавливаясь, вслед за медленным движением солнца. Казалось, по рытвинам и кустам катится раскаленный железный шар, и они, заключенные в этот шар, задыхаются в его пылающей пустоте. Ноги горели. Не было пота, и одежда скребла сухие ребра металлическими складками. Автомат в руке накалился, словно из него вели стрельбу.
Оковалков искал глазами тень, но безлистые сады концентрировали в себе жар, и они в полуобмороке проходили в лиловой ультрафиолетовой тени погубленных деревьев. Иногда вдалеке слышался слабый выстрел, словно от жары лопался патрон в чьей-то перегретой винтовке.
– Не могу!.. Сердце!.. – Щукин, бледный, бескровный, хватал губами воздух, словно клочья пламени. Было видно, что он сгорал изнутри. – Упаду!
– Привал!.. Десять минут! – приказал Оковалков.
Все молча повалились на землю, забиваясь под колючки, под известковые корни окаменелых растений. Оружие в вороненых радужных пленках осталось на солнцепеке.
Он сидел, сжав веки, стараясь спрятать зрачки от всепроникающего свечения, и под веками начинали всплывать пятна света и тьмы, словно плавились и распадались глаза.
Он стал думать о женщинах, которых когда-то знал. Думал о них по-мужски, плотски, возбуждал себя зрелищем их грудей, с набухшими сосками, их животов с черной ямкой пупка, их бедер, лобков, их разведенных колен. Вспоминал их распущенные волосы, запрокинутые локти с вьющимися подмышками, их плечи и шеи, на которых в сумерках блестели цепочки, и он губами целовал металлическую змейку цепочки. Он вспоминал грубо и жадно, надеясь в этих воспоминаниях обрести дополнительную энергию. Но эти зрелища не возбуждали его, а только тратили последние остатки сил.
Он поднял голову. Все лежали, прижимаясь к земле, пропуская над головой тягучую масляно-стеклянную жижу. Только таджик Саидов отошел в сторону, извлек из кармана платок, постелил его на колючки. Встал на колени, приникая лбом к земле, и стал молиться. Вскидывал руки с открытыми в небо ладонями, снова сгибался, словно зачерпнув из неба невидимое вещество, прижимал его к земле. Соединял небо с землей, сочетал распавшуюся материю земли и неба.
Оковалков смотрел, как молится юноша своему азиатскому Богу, который вел его к спасению или к смерти, доверялся его высшей милостивой воле.
Он взглянул в небо, туда, где был этот Бог. Тускло-белая пленка жары скрывала Бога. Не был виден его трон, его сияющие одежды, нимб над его головой. Этот Бог существовал, но не для него, Оковалкова. В небе, где был этот Бог, пролетали самолеты, уничтожая под собою «зеленку». Но он все-таки стал молиться. Не молиться, а просить, чтобы Бог их вывел к каналу. Не спас, не избавил от смерти, а всего лишь вывел к каналу. А уж там без Бога, своими силами, они доберутся до гарнизона.
Он молился, обещая невидимому Богу какое-то благое в будущем действо, какой-то добрый поступок, искупающий это движение сквозь «зеленку», сквозь убийства и смерть. Не знал, каким оно будет, это действо. Молил о канале.
– Подъем! – сказал он. – Час – движение! Пять минут – отдых!.. Щукин, соберись, твою мать!..
Двинулись, шурша в горячих колючках.
Рожденные среди другой земли и природы, они двигались в недрах азиатской страны, в ее лабиринтах, в загадочном свете, проникавшем в зрачки подобно миражам, в сухом жарком воздухе, залетавшем в легкие, как тончайший яд. Они пробирались по разоренной равнине, по умертвленной цивилизации, от которой остался отпечаток на камне. Как археологи, они ступали по черепкам и осколкам, по фундаментам храмов, по плитам безвестных надгробий. Оковалкову казалось, что они перемещаются по мертвой планете с остатками других городов, исчезнувших народов и царств, сгинувших от неведомой катастрофы.
Он поднимал к небу тяжелые глазные яблоки, смотрел в тусклое свечение солнца, и на дне глазниц, на утомленной сетчатке, возникало лиловое видение самолетов.
Кружа по осколкам поселений, обредая перемолотые в крошку кишлаки, они натолкнулись на пещеру, вырытую в песчаном пригорке. Рядом с ней стоял навес, покрытый сухими ветками. Пещера была обитаема, едва заметно светлела тропка, из камня был сложен закопченный очаг. Стоял чугунный котел с остатками пищи. Ходили, клевали пыль две тощие курицы. Вдоль навеса на тесемке были развешаны линялые тряпки.
Они хотели обойти стороной навес, скрыться в «зеленке», но велика была жажда, шершавые губы с запекшейся слюной и кровью вдыхали твердый воздух, и они осторожно окружили навес, навели на пещеру горящие стволы, стали подкрадываться.
В землю были вбиты кривые суковатые колья. На поперечинах, не доставая земли, держались носилки. На них лежал человек. Худое горбоносое лицо было небрито, заросло до глаз. Свалявшаяся черная борода белела кольцами седины. Лоб его был перевязан грязной тряпкой, и на ней виднелись ржавые пятна крови. Его накрывала полосатая ткань, не достававшая до плеч. Вторая повязка шла через грудь, и на ней застыли грязно-желтые брызги крови. Ноги костляво торчали из-под покрывала, с черными костяными пятками, с грязными растопыренными пальцами. Рук не было видно, они выступали под накидкой, как длинные, положенные вдоль тела суковины. Веки были опущены, и он что-то слабо бормотал в бреду.
На земле у носилок стояли металлический светильник и высокая глиняная крынка с водой. На нее, на эту крынку, устремились глаза подошедших. Стволы автоматов были направлены на лежащего человека, а зрачки – на темный овал крынки, где блестела, темнела вода.
– «Душок» загибается, – сказал Крещеных, наклоняясь к изголовью носилок. – Кто-то его хорошо зацепил. Жаль, что не я!
– Надо ему помочь на тот свет перебраться, – сказал Разумовский, облизывая губы, глядя, как слабо дрожит, отражаясь от стенок крынки, блестящая вода. – А то засветимся, он наведет по следу.
– Ему теперь по следу к шайтану в ад! – сказал Крещеных, трогая замызганной кроссовкой светильник, обрывки материи, пучки сухой травы, подвешенной к носилкам, стараясь не глядеть на серебряный круг воды.
Оковалков вглядывался в провалившиеся щетинистые щеки лежащего, в его сине-желтые захлопнутые веки, в кольца бороды, среди которых булькали и стонали губы. Это был раненый, умирающий моджахед из безымянной банды, одной из бесчисленных, обитавших в разоренной «зеленке».
Эти малые банды сбивались в многолюдные отряды, отправлялись к трассе, по которой двигались военные колонны. Жгли грузовики, грабили контейнеры, рассыпались малыми горстками, исчезая в зарослях и руинах. Ссорились друг с другом, устраивали друг на друга засады. Мирились, сообща подряжались охранять караваны с оружием. Сеяли мак для опиума, уходили в Пакистан разжиться едой и боеприпасами. Вновь возвращались в «зеленку», где когда-то были их дома и селения, их погребения и свадьбы, а теперь шли непрерывные схватки, превратившие бывших крестьян в умелых и выносливых воинов.
Умирающий моджахед мог получить свои пули с брони «бэтээра», отражавшего наскок на колонну. Или очередь из вертолета настигла караван. Или такой же, как и он, моджахед всадил в него пули во время ночной перестрелки.
Раненый на носилках бредил. Вода, желанная, с серебряным овалом, наполняла крынку.
– Приколоть его! – сказал Крещеных. Поднял крынку и стал пить, заливая шипящий, булькающий в глубине ком огня. С сожалением оторвался, заглядывая в крынку, передавая ее Разумовскому. – Приколоть козла!
– Сам дойдет! – сказал Разумовский.
Сделал выдох и в раскаленную пустоту, в свое растресканное, как печной свод, нутро стал закачивать воду. Глаза его дрожали от мучительного наслаждения.
Следом пил Щукин, мелко, жадно. Казалось, вода пропитывает пористую ноздреватую почву, мгновенно всасывается и исчезает бесследно. Он понимал, что выпил свою долю, но не мог оторваться. В глазах его было что-то жалобное, собачье, как у той дворняги, которую он убил, добывая кровь в банку.
Оковалков чувствовал губами глиняный край крынки, прохладную воду, заливавшую ему язык, небо, гортань, звенящую в зубах, летящую, как бисер, по пищеводу. Не просто пил, а уговаривал воду омыть все косточки и суставы, опрыснуть, охладить все перегретые клеточки организма, работавшего всухую. И тело слушалось его, справедливо и равномерно распределяло влагу между отдельными частями и органами.
– Пей! – сказал майор, протягивая крынку Саидову. – Твоя доля!
– Не буду. Пусть ему останется. Раненый человек, пить будет.
– Дурак! – сказал Крещеных. – Через час сдохнет!
– Пить будет, голову мочить будет, – повторил Саидов, ставя недопитую крынку в изголовье носилок.
– На выход! – торопил их майор, пропуская мимо себя прапорщика, капитана, сержанта. – Саидов, кончай возню!
Раненый шевельнулся, боль исказила его лицо. Он застонал, не раскрывая глаз, забормотал, замотал перевязанной головой. Саидов наклонился к нему, стараясь понять несвязные бормотания. Два их лица сблизились. Два таджика, единоверца, принадлежащие к единому рассеченному надвое племени, были похожи, были от единого корня, с единым древним током крови, с подобием в чертах лица, бровей, носа. Майор как ни устал, ни измучался, остро пережил их мгновенную случайную встречу.
Взбухшие веки раненого дрогнули, растворились. Под ними заблестели черные воспаленные глаза. Уставились на Саидова, смотрели не мигая, наполнялись жгучей чернотой и блеском. Его рука под покрывалом стала шевелиться, подниматься, натягивая конусом ткань, и из этого заостренного конуса, прорывая материю, грохнул выстрел, опрокинул Саидова.
Майор сумел разглядеть пулевую дыру в полосатой накидке, струю дыма. Ударил автоматной очередью, вгоняя ее в грудь лежащего, в рану, в бинты, лохматя полосатую накидку. Видел, как мелко, последней дрожью сотрясаются черные пятки.
Саидов, пролив крынку с водой, лежал, хватаясь за сердце.
– Саидов, милый, ты как?
Они промыли остатками воды рану от пистолетной пули. Забинтовали Саидову грудь. Вкололи ему обезболивающий наркотик. Вывалили из носилок убитого моджахеда, уложили на полосатую ткань длинное, худое, голое по пояс тело Саидова. Вынесли на солнце и понесли на плечах все четвером, ухватив стертые отшлифованные рукояти носилок. Пучок целебных высохших трав качался, зацепившись за носилки.
– Я вам говорил, забить «духа»! – сипел Крещеных, держа у скулы рукоять носилок. – Приколоть его, суку! Они мертвые из могил по нам стреляют! А когда мы их стреляем, они перед смертью улыбаются!
Оковалков нес пружинистые, наполненные тяжестью носилки, глядя, как колышутся сухие, собранные в пучок стебельки. Их отвар, их душистые зеленоватые соки должны были исцелить моджахеда, чье мертвое в белых штанах тело остывало под разоренным навесом.
Саидов в забытье бормотал, как только что на тех же носилках бормотал его соплеменник. Пули, летающие над «зеленкой», настигали воюющих в ней людей, поочередно укладывали их на носилки.
Глаза Саидова были раскрыты, затуманены пьянящим наркотиком. Он тихо стонал, и казалось, что с его губ, не отведавших воды, начинает вырываться прерывистая бессловесная песня.
Оковалков видел, что он умирает. Еще один его солдат умирал, а он, командир, оставался жить. Смерть гналась за ними, срывалась с острия кетменя, вылетала из-под земли струей взрыва, дырявила пистолетной пулей. Смерть настигала не его, а делала его свидетелем чужих смертей. И он, командир, допустивший смерть солдат, просил, чтобы смерть взяла его, командира, а смуглого тонколицего юношу пощадила. Чтобы он, Оковалков, лежал, умирая, на шатких носилках, а Саидов, уставая от тяжести, нес его длинное тело.
«Ну возьми меня! – говорил он смерти, обращаясь в горячую бестелесную пустоту. – Возьми меня, сука!»
Саидов пел. Глаза его были открыты. Оковалков хотел узнать, что видят эти коричневые затуманенные глаза.
Быть может, они видели мать и отца в уютном доме, когда вся семья собирается за воскресным столом, братья и сестры, старенькие дед и бабушка, все вместе, все любят друг друга. Или он видел футбольное поле, и грузин Кардава, ловко пасуя, передает ему мяч, и он гонит его, легкий, потный, блестящий. Или он видит латыша Петерса, сладкий торт, который тот делит на равные части, протягивает ему треугольный ломоть. Или видится ему белый огромный лайнер на взлетном кабульском поле, белоснежный среди серых транспортеров, пятнисто-зеленых боевых вертолетов. Дембеля в новеньких парадках с одинаковыми черными кейсами стоят в шеренге, прощаются со своими командирами и с теми, кто им на смену прилетел в Кабул. По команде поднимаются по трапу на борт, рассаживаются в удобные пассажирские кресла. Турбины начинают звенеть, лайнер разбегается и взлетает, медленно описывая кольца, выбирается по спирали из тесной кабульской котловины. Оставляют под крылом клетчатую серую землю, вафельные отпечатки кишлаков, бесчисленные ячейки огромного затуманенного города. Выше, выше, пока не достигнут вершины хребта, и тогда, спрямляя курс, самолет устремится на сверкающие бело-голубые сервизы и чаши хребтов, домой, на Родину. И такое счастье в душе!..
Оковалков увидел, как дрогнули, остановились блуждающие глаза Саидова, и в каждом из них окаменел и замер кристаллик солнца. Лицо его мгновенно похудело, опало, нос заострился. Он больше не пел. Кисть руки его свисала с носилок рядом с пучком высохших трав.
Они похоронили Саидова в воронке от бомбы, обложив его ломтями спекшейся теплой земли. Оковалков достал свою карту и нанес на ней крестик. Если выпустит его смерть из «зеленки», он прилетит сюда в вертолете, откопает Саидова и снова увидит его заострившееся, посыпанное пылью лицо.
Они брели по «зеленке», волоча ноги, запинаясь о выбоины, о расщепленные пни.
– Где канал? – хрипел Крещеных, волоча пулемет задуло. – Канал марсианский, мать его так!
И впрямь, быть может, они шли по дну обезвоженного водоема, который выпарил всю свою влагу, как кишлаки потеряли людей, поля лишились хлеба, небо сожгло атмосферу. И эти колдобины и наполненные жаром ямы и есть пересохшее русло канала.
– Держись, Щукин! – умолял Оковалков сержанта, видя, как тот хватает себя за грудь.
– Мужики, еще немного… Дойдем, мужики… – Разумовский с красным, как сырая котлета, лицом, на грани теплового удара, топорщил свои обесцвеченные, потерявшие пигмент усики. – Бодрись, мужики… – Желая их всех подбодрить, спасая себя от теплового обморока, он сипло запел: – Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны…
Оковалков слушал его песню, похожую на тягучий кашель, и мысленно пел вместе с ним, стараясь выпрямить усталый хребет, расправить сутулые плечи.
– Стоят в строю советские танкисты…
Они услышали овечье блеяние. В низине, окруженной песчаными склонами, паслась малая отара овец. Среди них стоял пастушок в длиннополой хламиде, в шерстяной шапочке, с круглым большеглазым лицом. Овцы, углядев чужих, пахнущих железом людей, метнулись к пастушку, сгрудились вокруг него, глядя все в одну сторону – на них, ободранных, с тусклым светом оружия. Пастушок замер, смотрел снизу вверх.
Они стояли на гребне, нависая над низиной с овцами. Оковалков знал неписаные, многократно проверенные законы «зеленки». Вся она, с остатками нив и садов, с невидимыми тропами и тайными лазами, с огневыми точками и минными полями, с подземными складами продовольствия и оружия, с госпиталями, упрятанными под землю, с незаметными для вертолетов караванными путями, была разделена на квадраты и зоны, и в каждой был свой разведчик, свой соглядатай. И если замечал посторонних, или след от солдатского ботинка, или пыльный столб от присевшего в стороне вертолета, он извещал боевые отряды, и вся «зеленка» превращалась в кипящий муравейник.
Мчались по тропам летучие группы, крались в подземных кяризах расчеты гранатометчиков. Враг окружался, подвергался обстрелу и уничтожению. Или же обманно отвлекался ложной атакой, а в это время под землей уходили американский советник или пакистанский инструктор, а группа спецназа ввязывалась в отвлекающий бой, теряла людей.
Таков был закон «зеленки». Стоящий перед ними пастушок был одновременно и разведчиком. Его испуганные, в солнечном блеске глаза пересчитывали пришельцев, брали на учет их оружие, угадывали направление маршрута.
Разумовский посмотрел на Крещеных, на его полусогнутую кривоногую фигуру, на опущенный кулак, сжимающий ствол пулемета. Прапорщик тяжело, по-бычьи повернул шею, поймал взгляд Оковалкова. Майор смотрел не мигая в рыжие, песчаного цвета глаза прапорщика. Прапорщик качнулся. Положил на землю пулемет. Медленно, качаясь на кривых усталых ногах, пошел вниз, к пастушку.
Овцы отпрянули, цокая и мелко пыля, взбежали на склон. Смотрели сверху, как идет к пастушку Крещеных. Крещеных подошел, обнял пастушка, прижал к груди его шерстяную шапочку, его длинную хламиду, и так, замерев, они стояли. Майору казалось, что стоят они слишком долго, целую вечность, и за это время где-то выпал снег и замерзла река, и на крыше заблестели сосульки, и мать осторожно, чтобы не поскользнуться, несет из булочной хлеб, а он, мальчик, смотрит на нее из окна.
Крещеных разъял объятия, и пастушок мягко улегся на землю, не издав ни единого звука, а прапорщик прятал в ножны узкий влажный нож. Шел обратно усталый, на кривых ногах, похожий надрессированного, выступающего в цирке медведя.
Овцы с пригорка смотрели, как лежит пастушок.
Временами казалось – вода близка. Вот-вот блеснет канал, ровная бегущая гладь, заключенная в рукотворный желоб. Лента воды среди насыпанных валов, над которой они многократно пролетали в вертолете. Машина, делая противоракетный маневр, отстреливала огненные головки термиток, улетавших, как зажженные спички.
Но канала не было. Лишь волновалась накаленная плазма воздуха, сквозь которую они проносили свои воспаленные, обгорелые лица.
Они наткнулись на разрушенную мечеть, бело-желтую арку с вмурованными синими изразцами. Вошли внутрь, надеясь хоть на минуту укрыться от жары. Но в проломленный купол, из проемов дверей и окон устремлялся вихрь бесцветного горячего воздуха, и казалось, что это печь с огнедышащей тягой. И если тронуть стену ладонью, запахнет жареным мясом.
В другом месте они набрели на остов вертолета. Скелет шпангоутов, обугленная, со следами пятнистой краски обшивка, ломаные лопасти, провалившийся внутрь редуктор. Вертолет был полузасыпан песком. Кабина зияла провалами блистеров. На клепаном полу валялось множество высохших мертвых жуков. Черные хитиновые скорлупки покрывали сиденья пилотов, кресло кормового пулеметчика. Кладбище жуков, собранное загадочной силой в разбитом вертолете.
Они услышали тихий звон. Оковалкову показалось, что это звенят его переполненные закипающей кровью виски. Но звон раздавался из-за рыжей глинобитной стены, переносимый вместе с валом душного ветра.
Так звенят бубенцы на шее усталых верблюдов, когда пыльный караван, колыхая поклажей, движется в волнистых бесконечных песках.
Они замерли, залегли, ожидая увидеть горбатого длинношеего зверя с тюками на впалых боках, погонщика на юрком ишачке. Но верблюдов не было. Медный звон исходил из недвижного места, свидетельствовал об отсутствии жизни, вызванивал унылую мелодию неподвижности, солнечную безжизненность ветра.
– Прикрой! – сказал Оковалков прапорщику, ковыляя к дувалу, протискиваясь сквозь щель на внутренний, окруженный стенами двор.
Он увидел квадратное, вытоптанное пространство двора. Вмурованное в стену, растресканное, с дуплами и суками дерево. И под этим бревном ногами вверх висел человек. Он был голый по пояс, ноги его в щиколотках были стянуты толстой веревкой, переброшенной через бревно. Руки с обрубленными запястьями обвисли, не доставая земли. Солдатские грязные заляпанные штаны были расстегнуты, и виднелись черные, в корявой сукрови остатки половых органов. Лицо его было изуродовано, с пустыми глазницами, из которых вылились и засохли, превратились в сморщенные темные нити глаза. Нос был срезан, губы отсечены и обнажали белые оскаленные зубы. Из распоротого живота, как из раскрытой сумки, вывалились высохшие кишки. И весь он был высохший, вяленый, долго провисел на солнце, тело его изжарилось, усохло в лучах. Это был смуглый вяленый окорок, и земля под ним, пропитанная кровью, почернела и окаменела, как цемент. На шее его был привязан желтый медный бубенец. Он и звенел, слабо вращаясь на шнурке, находясь в непрерывном вялом потоке ветра.
Оковалков стоял, опустив автомат, посреди этой жуткой коптильни. Но не было сил ужасаться. Остальные трое вошли во двор, смотрели на повешенного, на его округлую тень.
Это мог быть водитель КамАЗа, во время обстрела колонны скатившийся в кювет, оглушенный взрывом цистерны, попавший в плен к моджахедам. Или мотострелок, во время ночного боя упавший с брони транспортера, забытый в суматохе отступления, когда машины, уклоняясь от ударов гранат, крутя пулеметами, уходили на больших скоростях. Или измученный издевательствами квелый новобранец, забитый до полусмерти, решивший уйти в «зеленку». Или незадачливый меняла, потихоньку сносивший в придорожный дукан банки сгущенки, добывавший у торговца вкусный напиток «си-си», дешевые брелоки и наклейки.
Солдат, попавший в плен, принял на этом дворе страшную муку. Висел здесь после казни, иссыхая и изжариваясь на дневном солнце, позванивая бубенцом среди холодных звезд.
Они сидели, прислонившись к стене, укрываясь в короткой тени. Смотрели на казненного и одновременно отдыхали, пользовались передышкой в пути.
Оковалков старался представить, какая доля выпала безвестному пленнику. Как скрученного, отторгнутого от друзей, уволокли его в глубь «зеленки». Как возили его по разоренным кишлакам, и вдовы и сироты набрасывались на него, сцарапывали кожу. Как доставили его к месту казни, и бородатые люди с винтовками оседлали стены, смотрели на перекладины и веревку. Как вздернули его вниз головой, и в перевернутом мире сквозь слезы он видел ликующую толпу, белобородого читающего молитву муллу и палача с коротким острым ножом.
Оковалков думал о нем, мысленно называл его Колей.
«Коля… – думал он, глядя на сухое безрукое тело, – Коля…»
Безымянный, он будет числиться в пропавших без вести. Мать, получив невнятное письмо командира о том, как загадочно исчез ее сын, все будет ждать его с этой войны, надеяться, что Коля ее жив, в плену, и когда-нибудь, когда замирятся правители и армия вернется домой, она получит от сына весточку.
Они сидели не в силах подняться. Слушали сонный звон бубенца. Им хотелось заснуть ненадолго, пусть здесь, в этом ужасном месте. Набрать малую толику сил.
Оковалков не испытывал ужаса, не испытывал ненависти к казнившим, не испытывал сострадания к пленнику. На все это не было сил. Он сам убивал и других заставлял убивать. И его убивали, убивали его солдат. Это была война, на которую он пришел, для которой его мать родила.
– Давай помоги, Разумовский…
Капитан, качаясь от усталости, подсадил Оковалкова, и тот десантным ножом обрезал веревку. Усохшее, нетяжелое тело соскользнуло на руки Щукина и Крещеных. Они отнесли его за пределы двора, похоронили в неглубокой выбоине, забросав колючками и песком.
«Коля…» – думал майор отрешенно, делая пометку на карте.
И сюда опустится «ми-восьмой», собирая по «зеленке» убитых. В небе кругами будут нырять и скользить «двадцатьчетверки», прикрывая доставку трупов.
«Коля…» – повторял Оковалков, удаляясь от изглоданных стен.
Когда тени от их бредущих фигур удлинились, и в белом бесцветно-слепящем зное появилась едва заметная предвечерняя краснота, и жар, ровный и жестокий, чуть дрогнул и стал незаметно спадать, они увидели среди пепельных серых пространств далекую зеленую полосу. Она пересекала равнину, выделялась на ней сочным немертвенным цветом. Так выглядели растения – травы, кусты и деревья, напоенные водой. Там, окруженная зеленой бахромой, была вода, был канал.
Оковалков пережил его появление, как короткий перебой в груди, не от радости и облегчения, а от угрюмой уверенности, что канал должен был появиться, несмотря на все потери и траты, связанные с приближением к каналу. И вот он возник.
Они опустились в пологую рытвину, похожую на старый окоп. Это был последний привал перед тем, как достичь канала. Там, на берегу, они остудят себя чистейшей водой, окунут в поток пылающие, как головни, руки и ноги, станут пить, свесив голову к холодным струям, рожденным от горных ледников, погружая в них губы, глаза, выдувая звенящие пузыри. А когда стемнеет, двинут вдоль канала, вдоль бархатно-черной, без отражения звезд стремнины.
Так думал Оковалков, выглядывая из рытвины на долину, плавно сбегавшую к каналу.
Вдоль рытвины проходила дорога, когда-то проезжая, по которой катили грузовики, легковушки, моторикши, пыльные разболтанные автобусы с наброшенными на крыши тюками. Подвозили крестьян в город на базар. Это грунтовая дорога шла внутри «зеленки», соединяя кишлаки, служила прогоном для коз и овец.
Теперь она была безжизненной, без следа, без колеи, вся в горчичной пыли, в мелких иссохших колючках. Она же, чуть ниже, делая петлю, возникала среди волнистых развалин. И еще раз в отдалении за погубленными садами виднелось ее белесое мучнистое полотно.
– Сердце болит… Не дойду… – Щукин прижался затылком к земле. – Помру…
– Ты что, Щукин! До воды, а там потихоньку… – Оковалков всматривался в широколобое лицо сержанта, на котором выступили синеватые капли пота.
– Я собаку убил… Шарика, как в нашей деревне… Не дойду…
– Дойдешь! – требовательно, понукая его, почти прикрикнул майор.
– Плохо мне…
Перед майором на дне окопа сидел крестьянский сын, ширококостный, крупнолицый, созданный для упорного, одного на всю жизнь труда. В деревне уход за скотиной, сенокосы, пахота, радения о доме, о семье были вменены ему от прежних поколений трудолюбивых крестьян. Но вместо деревенских трудов выпала ему война, и он устал от нее, изнемог от вида смертей, изуродованной природы, разоренных жилищ, от непрерывного направленного разрушения. Его сердце было вымотано тоской и горем, и в серых глазах была бесконечная непреодолимая боль.
– Отдышись, Щукин… Скоро вечер, прохлада… Уводы станет легче.
Они услышали слабый прерывистый стрекот, наполнявший недвижное солнечное пространство. Стрекот с металлическим подвыванием приближался, смолкал, поглощаемый пыльными складками, усиливался, выныривая ближе. С одинаковым выражением унылой злобы, страха, тоски они слушали работу одинокого двигателя.
Вдалеке на мучнистой дороге возник столб пыли, вялый, развеянный, он уплотнялся к темной, непрозрачной для солнца головке. Там, на дороге, пылил маленький грузовик, «симург» или «тойота», пробираясь в «зеленке» по заброшенному тракту.
– Уйдем! – сказал Разумовский, подтягивая автомат, кивая на близкие складки равнины.
– Здесь переждем, пропустим! – Оковалков вдавливался в окоп, сползал на дно рытвины, откуда не видна была дорога. Машина пройдет и их не заметит, только накроет вялой вонью и пылью. – Пропустим!
– Не пропущу суку! – Крещеных отжимался от земли на волосатых коротких руках, на которых взбухли тяжелые жилы. – Не пропускал и не буду никогда пропускать!
На его ошпаренном лице под пылью, щетиной и копотью светилась неутомимая, неисчезающая злоба, неиссякаемая ненависть, прочертившая на невзрачном лице резкие линии. Лоб его стал круче, скулы шире, ноздри раздулись, а под мохнатыми, набитыми пылью бровями желтели ненавидящие зоркие глазки. Вглядывались в «зеленку», где, невидимый, приближался мотор.
– Мимо меня не пройдут!.. Я в лагере сидел, об одном думал, как сюда вернусь и рвать их зубами буду!..
И такая энергия ненависти была в словах прапорщика, что майор, усталый, растерянный, заманивший их всех в эту «зеленку», сгубивший группу, не имел теперь воли и власти над этой ненавистью. Был лишен этой страстной, требовавшей истребления энергии.
Крещеных почувствовал слабость майора, дернул рыжим зрачком:
– Командир, оттянись маленько назад!.. Я его в лоб приму, а вы его сзади мочите!
Оковалков подчинился его свирепой знающей воле, его неизрасходованной силе. Выбрался из окопа, прошелестел в сторону. Рытвина скрылась, и он остался один, укрываясь за сухой бугорок, сам пыльный и горбатый, как бугорок.