412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 5)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

– Мне ясно…

И опять, сливаясь с полярными радугами, светились дымные спектры заводов.

Хрустела белая корка моря, раздавленная броней ледоколов, и в промоинах шли корабли.

Увозили в трюмах сибирское подземное солнце.

Скрипела на морозе сталь буровых.

Брюхатый «Антей» выгружал на бетонное поле алмазные буры и красные бычьи туши, а на зимниках, пробиваясь в снегах, вязли колонны МАЗов.

– Далее… В пойму внедряться вслепую, по-дедовски, на глазок – бессмысленно. Неуправляемая, разрушительная стихия воды. Зависимость от десятка глобальных климатических факторов. Таяние ледников в Северном Китае и Индии. Раскисание в летние периоды тундры. Шквальные ливни. Ветровые и ледовые тромбы в Губе. Все это приводит к ударным паводкам, все ваши труды смоет и будет держать месяцами под разливом. Ни травинки не соберете. Миллионы впустую вколотите… Необходимо регулировать сток созданием каскада водохранилищ, дамб и плотин, на которых разовьются группы ГЭС и система переброски вод в Казахстан. На этой воде разовьется целинное поливное земледелие – раз! И промышленная индустрия – два! Уголь, сталь, пшеница!.. И далее, узбекский и таджикский хлопок и рис, в районах Арала и Каспия… Только регулирование стока даст возможность для фронтального внедрения в Томскую и Тюменскую пойму!..

Хлюпали в цветении трав нерестилища. Туманились дали пыльцой. Экскаваторы черпали черную гниль, прорезая дренажи и каналы. Вставали бетонные фермы, наполняясь коровьим дыханием. Застекленные, в стальных оболочках вращались роторы станций. Воды Енисея, Оби, включенные в новые русла, замкнули синие кольца в пшеничной Тургайской степи. Окольцованные пространства меняли свой цвет и запах.

– Вот вы говорите, что начали здесь, в этом пункте!.. Да это абсурд, простите! Эта глухомань, глубинка в отрыве от цивилизованных центров, она умрет! Должна умереть и зачахнуть. Массы населения стремятся вот сюда, их сгребает, метет, и вы тут ничего не поделаете! Здесь им уготован комфорт. Здесь дороги, культура. Здесь индекс цивилизации. Тут надо строить, тут! Здесь мясо-молочные комплексы. Здесь совхозы, современное жилье, удобства, дороги. Чтоб за два часа на автомобиле – и в Томск! Чтоб «Жигули» себе покупали и гоняли! А вы их обратно в болота?.. Там все должно травой зарасти, и эту траву на корм – мобильная бригада за месяц! Застоговала и обратно, из-под дождей к Томску, в тепло! Да тут же изотерма проходит, солнца чуть не вдвое больше, а вы их в холоде хотите держать!.. Новая, абсолютно новая сетка коммуникаций и поселений, а вы все за старое цепляетесь, друзья мои дорогие! Все на старый аршин мерите!..

Он поучал, возмущался. И одновременно прощал, чувствуя свое превосходство, свободу своих построений, разметавших беспомощный лепет.

Корзинщиков моргал бело-желтыми, ржавыми ресницами, улыбался мучительно:

– Вам, конечно, видней… У нас еще с кадрами, понимаете, проблема… В этом, говорите, пункте травой… Травой зарасти… конечно… И сам говорю: травой, лебедой… Там ведь у меня отец жив, изба… Мать там схоронена… Я к ним ездил недавно, могилку ее поправлял. Одни старики остались. Не съедем, говорят, отсюда. Здесь родились и помрем. Вы, говорят, как хотите, а мы уж тут. И света не надо, – с лампадками. И дорог не надо – тропочкой на погост. Силком не увезете, к избам, к лавкам себя прикуем… Вот я и думаю: как с батей быть? Как с домом, где родился? С материнской могилкой? Их-то как? Или вместе с травой стоговать?.. С этим, спрошу вас, как быть? Если не со спутников, а так вот, с телеги проезжей?..

Он говорил, преображенный, страдающий. Наступал на Ковригина своим крестьянским, для косьбы, для кузнечной работы созданным телом. И слова его посвистывали сквозь щербинку.

Ковригин, ошеломленный, смотрел на карту Оби, где в безымянной, ему безразличной точке жил старик, глядел, на бугры и на воды, из которых весь век подымалось солнце и садилось в кресты за деревней.

Он испытывал вину и раскаяние за свое превосходство, за гордыню, за тон поучения. За свое появление здесь, за касание отточенной мыслью и крылом самолета этих разливов, гор и степей. Хотел объясниться.

Но Корзинщиков стих и опомнился. Топтался беспомощно, улыбался. Косноязычно лепетал:

– Вам оно, конечно виднее… Вы нам подскажите, что, как… К нам-то непременно заедьте… Уж мы вас встретим… Люди у нас хорошие.

И ушел, оставив Ковригина мучиться над картой Оби.

«Да, да, неучтенные компоненты… Некое упрощение и допуск, – думал он, ходя мимо карты. – Некие безымянные суммы, не уловленные под купол системы… Отдельно данные жизни – его, моя…»

От торопился, собираясь на шахту.

В раздевалке в начале смены шахтеры на длинных лавках складывали одежды, обнажая бугристые спины, намотанные в подземных работах. Развешивали по крюкам штаны и рубахи. Вынимали из шкафов с номерками перепачканные робы, порты и портянки. Облекались, увеличивались в объеме. Напяливали кирзу, пластмассовые каски спасатели. Вешали аккумуляторы на пояс, помахивая шнурами и рефлекторами ламп. И Ковригин, поспевая за всеми, стыдился своего голого, отвыкшего от усилий тела, багрового шрама и думал:

«Отдельно взятые жизни, – да, они исчезают, их не учтешь. На них нельзя опереться. Та дача в Лосинке, мои старики, мать ведет брата Володю, и все мы под вишней, и вера в их близость, в уготованность их для меня. Весь состою из их голосов и улыбок, из своей к ним любви, весь этим исчерпан… Но потом они все исчезли, истребленные разным оружием, разных систем и калибров, и я вдруг выплыл на холод. Оказался не ими, а чем-то иным и меньшим. И это уцелевшее «я» продолжало без них движение. И разве это учтешь?..»

Вместе с бригадой он погрузился в клеть, стиснутый дышащими, большими телами. Лязгнуло. Клеть сорвалась с тормозов, окунулась в кромешность. И начался свободный полет в ледяном сквозняке, ударившем из сердцевины земли. Пахло недрами, камнем, железом. И в луче фонаря сыпалась и мелькала вода, плыли бетонные размывы колодца.

«Не потерять эту мысль об «я», – думал Ковригин, уносясь под землю. – Война. Мое «я» воюет. Бежит на черточку дота. Зарывается в мокрый снег. Стреляет в другое «я», то есть в другое «ты». Корчится на операционном столе. И одна за войну забота, ставшая ядром бытия, – выжить, превратиться в энергию бега, в удар скоротечного боя, в ненависть, в сон, в аппетит, в блиндаж, в оружейную смазку… И когда это кончится с приказом Верховного, с автоматным салютом, с эшелонами на восток, куда пойдет мое «я»?»

Они высыпали из клети. Двинулись торопливо по штреку, гурьбой, под неоновым трубчатым светом. Электровоз с вагонетками прогрохотал, груженный породой, прижав их к ребристой крепи.

Ковригин почти бежал за бригадой, мимо мокрых груд арматуры, штабелей пиленого леса. Путь ему пересекла мелким скоком жирная, гладкоспинная крыса, мелькнув любопытным глазком.

«Мои друзья в послевоенные годы. Наш общий запоздалый расцвет, пробуждение в жизнь, красоту. В каждом – осколок, рубец, но такое ликование и сила! Мы открыли себе друг друга, и те псковские холмы и озера, и белые церкви. Возможность идти к красноватым тяжелым стогам под желтой зарей, исчирканной темными птицами, пропадать во ржи и дубраве. А потом сходиться в застолье. Темные доски стола. Язык в медной лампе. Яишня, бутыль, помидоры. Их лица, лбы и глаза. И песня из темных ртов. Беседы о высших вопросах души… Я верил в этот союз. Учился у них. Был создан и соткан из них – из их ощущений и веры… Но неведомый сдвиг отношений. Нас развело, растолкало. Былое единство вдруг обернулось отдельностью. И, оставленный ими, лишенный их дружбы, оторвав их всех от себя, обнаружил, как я мал, безымянен. Как мало во мне своего. Я весь – отражение другого…»

Они вошли в наклонный просек с канатной дорогой. В туманном свечении, с медленным звяком, колыхая тормозными хвостами, двигались подвесные седла. Шахтеры хватались за них и исчезали. Ковригин тоже оседлал пролетающее железное кресло.

«Моя любовь и женитьба, казавшаяся искуплением всего. Наша встреча в Суханове, на январских желтевших снегах. Дворец весь заснеженный, с жемчужно-прозрачными стеклами, сквозь черные липы. Она являлась с мороза, садилась в читальне. И я, прерывая чтение, следил за шевелением ее губ, движением ноги под клетчатой тканью, пока не встречал ее быстрый, мной потревоженный взгляд… Тот граненый фонарь в переходе, где я поджидал ее. Душная зелень зимнего сада с кадками и японскими вазами, где я ее встречал ненароком. Огонь в каминной, куда нас одновременно влекло. И та пустая, ледяная беседка, в темноте заснеженный пруд, мигание огней в деревне. И ее горячая под сброшенной перчаткой рука, и наши дыхания, и, когда очнулись, – звонкий собачий лай, измененный рисунок звезд, окна дворца пылают… Наши первые годы, путешествия. Чувство полноты, завершенности. Мое «я» неочерченно перешло в нее, а вместе мы плыли то на белом пароходе по Вятке, то бежали на лыжах по Кольской тундре, то ныряли в синей крымской воде… И когда все кончилось, исподволь, через первые ссоры, неверия, через ее неудачные роды, вместо искупления всего – маленький трупик в больнице. А вместо единства и чуда – мое оглушенное «я», лишенное места в мире, вырванное из себя самого… Чье лицо она унесла на своем утомленном лице? И кто там остался во мне, если весь я был унесен?..»

Бригада рассеялась по рабочим местам, и Ковригин увидел то, зачем он сюда явился. Новый, зелено-красный, на разлапистых гусеницах, с литым низколобым телом, комбайн. Нацелил стальную длинную шею с компактно-зубастой головкой. Инженеры ощупывали его чешую, тянули кабельный поводок с кнопочным пультом. Набирали программу.

Ковригин вглядывался в его подземные, драконьи черты, отбрасывая град над землей, царевну у врат, коня и героя. Чувствовал драму металлического существа, обитающего в толще планеты. Сострадание к нему и влечение.

«Если не он, то кто?.. Если не мы, то кто же?..»

Нажали пуск. Взревели электромоторы. Комбайн повел бронированной зубатой короной, описывая упрямые дуги, дичась, не жалея скалы. Но сила программы, как некий в него заложенный ген, толкнула его вперед.

Чуть коснулся со слабым звоном – осыпался первый камень. И вторая дуга врезалась со стоном и рокотом. Хрустела порода, выскребаемая резцами. И вся голова комбайна превратилась в горячий, звенящий взрыв, и он погружал ее в слепую, бесконечную толщу.

«Так, так, – думал Ковригин, не спуская глаз с механизма. – Есть некое сходство и тождество… В добыче знания и опыта… В конструкции ума и мышления… И в общей с ним обреченности… Сквозь мертвую, пустую породу рвемся к далеким пластам, к рудоносным жилам, пока сквозь мрак и каменья не сверкнет золотник…»

Сердце болело. Он прижимался спиной к бетонной опалубке, весь окутанный пылью.

Зажег лампу, осветив перепачканную пятерню, в липкой влаге своды, ржавое железо опалубки. Наложил ладонь на рефлектор, затеняя его. И рука наполнилась светом, превратившись в нежно-алое соцветие. Ковригин изумленно разглядывал пульсирующий процесс своей жизни, в которой растворенно, не имея названия, существовала его боль, недавние мысли, и Корзинщиков, и безвестный старик в избе.

«Безумец я или кто?..»

Двое шахтеров отдыхали, сидя на бревне. Закусывали, отвинтив крышку термоса, развернув газету с едой.

– Ежели желаешь, я тебе семян принесу, – говорил один, цокая яйцо о выступ скалы, очищая его. – Ноготков принесу, табаков, садовых ромашек. Посей!

– Ага, принеси. А то под окнами голо. Как гляну, так скучно, – отвечал второй, извлекая из газеты сушеную рыбину. – Принеси ноготков…

Ковригин смотрел на рыбину в центре земли. На яичный желток. Все путалось и мешалось. Он куда-то проваливался, еще глубже, сквозь боль в груди, сквозь алый цвет своей пятерни, сквозь мысли о старике…

И, стремясь спастись, не исчезнуть, зацепился за последнюю отпущенную в жизни возможность, вызывал недавнее молодое лицо, Ольгину свежую, на него обращенную силу. Желал ее скорее увидеть.

Ольга читала в постели, слыша, как в ночной степи, далеко, урчат трактора. Еще один, лязгая плугами, высвечивая фарами тьму, прогрохотал за окном, колыхнув воду в графине.

«Ну вот и еще один день, еще один мой денечек», – думала она, откладывая книгу, забываясь.

И ей чудилось: на незнакомой, сочно-синей земле, хлюпающей зеркальцами воды, лежит сорный белый металл, то ли сорванная железная крыша, то ли рухнувший из небес самолет. Она идет среди обломков металла, стараясь не наколоться. И вдруг появилась мать, молодая, в кружевном позабытом платье, с нотной папкой на шелковом крученом шнуре. И так радостно, правдоподобно свиданье. Она тянется к матери, веря, что та жива, наконец-то явилась. Но мать, чуть касаясь земли, уходит, и снова мокрые травы и разбитый на них самолет.

Вдруг отец появился, не такой, как на снимке в альбоме, не в помятой шахтерской робе, а в черном глазированном фраке, похожий на музыканта. На один только миг возник, перехваченный в талии, и исчез, пройдя сквозь обломки.

В ней – внезапные слезы, понимание во сне, что сон, наваждение. Надо поскорее проснуться, чтоб не мучить себя.

Но следом третье лицо, родное, живое, усталое, движется мимо. Руки вплавь разгребают воздух. Шагает по тонким травам, желая исчезнуть. С криком, босая, по острым обломкам кинулась следом, боясь его отпустить, продираясь сквозь колючий металл, кровеня себе тело. Но он уходил, растерянный, огорченный, все оглядывался на нее, озирался.

Ольга проснулась… Маленькая комнатка в синих обоях. Забытая предшественницей журнальная картинка на кнопках. Беленькие занавесочки. Под окнами деревенские утренние голоса:

– Лизка приехала, говорит, в Ново-Михайловке магазин сгорел. Пока тушить кинулись, – одни уголечки.

– Кто у них там торгует? Верка Звонкова?.. Ну та знает, что делать. Небось наторговала недостачу рублей пятьсот. Вот ревизия в угольках и разбирайся!

– Не! Верка аккуратно торгует. Лизка говорит, они гуляли всем сельпо, с премии. Вина выпили, песни пели, а плитку забыли выключить. Ну и подхватилось.

– А может…

Женщины замолчали. Ольга представила их молчащие лица. Белые дома, наезженную тракторами, вывороченную колею, молоденькие тополя у больницы. И опять разговор:

– Мой-то Витька вчера на отцовском мотоцикле снова угнал. В два часа заявился. Где его леший носил? Я говорю, отец приедет, скажу. Он те трепку даст… Нету управы. Не знаю, что делать. Драть – большой вырос. А слов не слушает…

– Что делать? Терпи! Мама моя говорила, с детьми весь век терпеть. Плачь, а терпи. Нашептывай, уговаривай… Потому они – наши дети!

И опять замолчали.

– Ну, я пошла. Сегодня навоз выгребать… Вчера начала, не могу: спина болит. Сегодня, нет, думаю, надо кончать…

– Ну, ступай… Ты Лизке скажи, пусть зайдет, квитанцию занесет.

Ольга подымалась навстречу заботам.

Она совершала обход, заходя в палаты в сопровождении старшей сестры, обрусевшей казашки, чье овальное лицо казалось Ольге глазированно-смуглым, с гончарно-точным надрезом глаз. Ее звали Торгай, и книгу для записей она несла как поднос.

В эту пору сухой и горячей весны, посевных и огородных хлопот больных было немного, все больше старики и старухи.

Ранней зимой, отмотавшись по хлебным, уходящим под снег нивам, явятся почернелые комбайнеры. Лягут на койки лечить радикулиты, простуды. Протянут под кварцами вырванные из пекла и льда тела, медленно возвращаясь к покою. Их исхлестанные СК-4 примут механики, станут штопать пробои и дыры в бортах. Но это зимой, зимой…

Так думала Ольга, появляясь в палатах. Мерила давление, прослушивала. Торгай заносила в книгу имена больных и рецепты.

– Вот и гости дорогие! Здравствуйте нашей хате! – потянула от подушки голову в белом платочке голубоглазая ласковая старуха, бледная и прозрачная. – А мы слышим, по коридору – цоб, цоб! Ну, думаем, доктора бог несет…

– Как чувствуете себя, бабушка? – спросила Ольга, готовясь слушать. – Как аппетит?

– Слава богу, начала кушать.

– Перебои ощущаете?

– Покалывает.

– А ноги все мерзнут?

– Маленько.

– К деду надо ехать, согреет, – усмехнулась Торгай, освежая палату небольничной своей красотой и смуглостью.

– А я уж так жду не дождусь! – охотно, благодарно откликнулась старуха. – Сперва думала, не вернусь домой – так пекло. А теперь сняло. У меня дедушка столько слез пролил, думал, не вернусь. А я на него гляжу: милый, как же один-то будешь? Сердце рассыпается… Не знаю, как благодарить вас за то, что с дедушкой еще придется пожить. Не знаю, куда писать, – неграмотная… Думаю себе, видно, не пришла пора-то. Ангел-хранитель пока не велит. А как же, милая! – кивала она усмехающейся Торгай. – В каждом ангел-хранитель. Как в гнезде. Крылушки сложил и сидит…

Ольга слушала ее вялое тело. Через тонкие трубочки летели слабые биения и стуки. Чужая жизнь просилась в нее, открывалась во всей длинноте и усталости, во всей своей завершенности.

– Еще полежите недельку, – сказала она, убирая трубку, диктуя Торгай в ее книгу.

– Да уж больно устала, милая… И дедушка каждое утро приходит, зовет… Да уж воля, конечно, ваша, – улеглась старуха на подушку, утомившись, мигая синими глазками.

На соседней кровати, разволновавшись от первых прикосновений, подставляя Ольге худую, древовидную руку, завздыхала другая старуха:

– Раньше, бывало, в войну и мякину кушала, и лебеду, коровьи тошнотки, – желудок принимал. А теперь все че хошь заказывай, а желудок не принимает… Скорей бы уж помирать… И вам-то я надоела…

Ольга мерила ей давление, следя за бегом стрелки и одновременно вникая в старушечьи приговаривания.

– Да и какая жизнь была? Чего здесь оставлять-то?.. Муж на фронте погиб, город Ершов. Один сынок в реке утоп. Другого качала, немец в избу вошел, ногой пхнул, – зашибся насмерть… За дочкой сюды в Казахстан приехала. Думала, она меня провожать будет, а не я ее… Вот и живешь, и думаешь… – и она задрожала ртом, заронила мелкие, быстрые слезы.

– А ты не думай, бабушка Васильевна. – Торгай достала кусок чистой марли, вытерла ей ловко глаза.

– Как не думать? Оно не отходит!.. Когда дочку-то опускали, зять дал заклятие. Не забуду, говорит, тебя, жена, и мать не забуду твою… Вот и живу у зятя. Когда молчу – хорошо. А чуть поперек скажу – вот и плохо…

– Так и надо, бабушка Васильевна, – развлекала ее Торгай, пока Ольга щупала неясный, ускользающий пульс старухи. – В старости молчать надо.

– Спасибо, принимаете меня… Вы тоже старыми будете…

Торгай записывала округло, красиво, будто каждой буквой повторяла черты своего лица. Объясняла Ольге:

– Зять у нее хороший. Не пьет… Внуки приходят. Учатся хорошо. Так, нет, бабушка Васильевна?

– Задают больно много. Некогда навещать-то, – облегченно, наговорившись, наплакавшись, отвечала та. – Спасибо вам…

Переходя из палаты в палату, Ольга думала: хоть и горе, и слезы и она еще к ним не привыкла, они ее трогают и волнуют, но здесь хорошо, здесь она на месте. Свободна, без обычного своего стеснения раскрывается в том, к чему призвана, что любит, умеет. И этот маленький мир сельской больницы раскрывается ей навстречу своими судьбами, ожиданием помощи.

«Это и есть полнота. Это можно понять. Мы же земские люди, врачи. Это можно понять очень просто…»

Вошли в палату, неумело, но хлестко размалеванную по стенам зверями и куклами.

Мальчик, очень бледный, но счастливый и любящий в своем выздоровлении, светился весь.

– Ну, молодой человек приятной наружности, – Ольга ощупывала железки на его хрупкой шее. – Опять жаловаться станешь, что в халате ходить заставляют?

– Я жаловаться не хочу, – с бодрой готовностью откликнулся он. – Только девчонки в халатах ходят, а у меня брюки есть… Вы мне еще давление померяйте…

– Он брюки под матрас ложит, – говорила Торгай, перемигиваясь с мальчиком, – глаз вишневый, глаз серый, оба смеются, – чтоб стрелки на брюках. Солдатом будешь, да?

– Не, не солдатом. Врачом. Старика лечить надо, – и он кивнул на соседнюю койку, где сидел с ногами, по-восточному, бритоголовый старик казах, запахнув больничный халат, слепо моргая влажными, красными глазами.

– Как себя чувствуете? – спросила Ольга, бережно, боясь причинить боль, прощупывая его отечные ноги.

Старик молчал тяжело дыша. Вздрагивал острой двойной бородкой. Заговорил по-казахски.

– Что он? – вслушивалась Ольга в его жалобное приговаривание.

– Боится картинок, – перевела Торгай, кивая на стену, – говорит, ночь не спал. Эти черти снились.

И Ольга, глядя на долгоносых намалеванных буратин, глазастых космонавтиков, лунообразных чиполлин, испытала жалость к беспомощному старику, занесенному на эту кровать из степи, которую топтал весь век конем и ногами, ставил юрты, чабанил, не страшился ни волков, ни морозов.

– Переведите в другую палату, – сказала Ольга, вынимая трубку.

Слушала глухие неровные вздохи старика, похожие на стоны, удары. Будто что-то в нем разрушалось, прочное, древнее, но желавшее жить. Думала: «Сидит в нем, как говорила старушка, ангел-хранитель, молодой, узкоглазый, в бисерной тюбетеечке, с крохотной балалайкой. Сложил свои крылья. Скрестил ноги на узорной кошме, среди чайных пиал. И в проем его юрты – молодая, зеленая степь и кудрявое белое стадо. Но это просто он сам, не старик, а юноша, притаился среди стуков и вздохов».

«Мой, мой это мир… Мой удел… Тут останусь…» – думала она, принимая внезапно решение.

– Ольга Кирилловна, – просунулась в палату дежурная сестра, – вас там спрашивают.

– Кто?

– Не знаю. Из города. Я сказала, после приема выйдете… Да вон в окне-то…

Она взглянула, в молниеносном, все угадавшем ударе уже зная, предчувствуя, поджидая с утра и раньше, когда улетало от нее в пробуждении дорогое, мучительное, не исчезая, а переходя на иные круги и видения, готовясь опять возвратиться.

За окном, в поднятой от машины пыли, поставив у колеса дорожный баул, ходил Ковригин.

…Они сидели в ее маленькой комнатке, ошеломленные, обожженные внезапностью первых минут. Радовались и боялись обнаружить эту радость движением и словом, как бы от нее уклонялись. Но невозможно было уклониться в этом тесном, радостью их наполненном пространстве.

– А я к вам еду, гадаю: найду – не найду, найду – не найду… Далеко же вы в степь выкатили!.. А дорога, признаться, неважная… То асфальт, то гравий, то ремонт.

– Что же я сижу-то? Чай ставить, с дороги… Вы меня чаем, а я вас? Хлеб у нас тут хороший. Местной выпечки. Можно отрезать… А наутро, как свежий, не сохнет…

– А я думал, какое счастье, что адрес взял. Будто кто надоумил. Еду, а сам проверяю: здесь – не здесь. И поверите, взял и еще раз в другой блокнот переписал. На всякий случай…

– Тут дорога ой какая неважная! Меня на нашей «Скорой помощи» привезли. И так в пути укачало, что легла на носилки, так и ехала лежа. Что за места – не видала. А утром вышла из дома, – чудесно! Степь, река, утки над больницей летают. А дальше озеро синеет. Вольно…

– Эти наши разговоры, которые вдруг повелись… То есть я их затеял… Их надо продолжить. Они для меня так важны. За этим и ехал, как к исповеднику… Качу, а сам каламбурю: еду на беседу, еду на беседу… Чепуха какая-то, верно?

– А я все думала, как вы тогда добрались. Темень, город чужой… Начала свой шарф искать, а потом вспомнила: он же улетел… Ну как ваше сердце, скажите? Больше приступов не было?

– Не было, не было… Но побаливает. Пустяки! В шахте сидел, там комбайн, и я ладонью шахтерскую лампу прикрыл… В общем, та же моя философия. Проблемы в масштабе души. То были в масштабе страны и вдруг – в масштабе души. Ну пусть вы не исповедник, не надо. Но вы мой лечащий врач. И должен же я показаться!..

– Тут, знаете, больничка так себе. Но мне интересно… Я здесь одна, и все тут на мне. Я и хирург, и окулист, и педиатр… И боязно, и увлеклась. Я покажу, вы посмотрите…

– Да вы здесь знаменитостью станете! Из столиц приезжать начнут. Великий лекарь в степях объявился. Потянутся пешком, самолетами…

– А что, и останусь. Я почти уж решила. Выпишу книг медицинских…

На столе лежала толстая медицинская книга. Он тронул ее, залистал. И в мелькающем веере сверкнуло голубым и погасло. Он принялся снова листать. И в книге, на развороте, еще влажный и свежий, прилипнув к странице, напитав ее своим соком и духом и чуть покоробив, лежал темно-синий цветок с золотой сердцевиной.

Ковригин смотрел пораженно на нее, на цветок. Они сидели, умолкнув, захваченные единством. Между ними вращались от дыханий и взглядов тончайшие голубые лопасти…

Они расстались до вечера. Ольга вернулась в амбулаторию, где ожидали ее приема больные. А Ковригин отправился в правление совхоза. Там в намеченный час, запланированное еще из райцентра, по телефону, из кабинета секретаря райкома, ожидало его собрание совхозных специалистов, перед которыми он должен был выступить.

Вошел в квадратный директорский кабинет, выкрашенный грязно-зеленым маслом. За столом, перед селектором, оплывший вниз плечами и грудью, но все равно огромный, сидел директор. Вдоль стен на стульях плотно и многолице теснились люди, плечо к плечу, выставив сапоги, пыльные башмаки, похожие одинаковым видом серо-рабочих, мятых одежд, глиняно-красными сдержанными лицами.

Проходя к столу под их взглядами, чувствовал, как воздух еще тверд и плотен от умолкнувших басов.

Директор, двинув стол большим животом, подал огромную, как деревянный совок, ладонь.

– Товарищи, – сказал он, бегло скосившись на календарный листок с записью, – вот к нам в совхоз прибыл уважаемый, известный ученый… профессор… Николай Степанович Ковригин. Он нам прочтет доклад о наших же с вами местах, о целине. Я думаю, это будет нам всем полезно. Хотя у нас, сами знаете, забота на заботе, и засуха на носу, и с севом запаздываем, и корма не знаем, где взять, но все равно нельзя глазами в землю уткнуться, жить одним днем. Надо вверх взглянуть, вдаль – одним словом, чувствовать перспективу… А поэтому для нас большая удача – приезд Николая Степановича, и мы его сейчас послушаем.

И сел. И все, качнув головами, ногами, стали смотреть на Ковригина, спокойно, строго, с симпатией.

Он начал говорить, испытывая к ним интерес и в то же время робея перед разницей их подходов, их усилий, ощущений этой степи.

– Несколько столетий народ держал целину про запас, обходя плугом. Знал о ней, всегда имел в виду этот отложенный на завтра каравай. Теперь пришлось его взять. Не рано ли? Превращение этой степи из травяной, первородной в хлебородную, по существу, означает включение еще одной, значительной части земного шара в мировой экономический механизм. Целина пополнила не только хлебные житницы, но, если хотите, и народную психологию, и душу, наградив ее новыми оттенками. Усилия такого масштаба, будь то военные, экономические или пространственные, в которые народ погружен почти тысячелетие непрерывно, и сделали нас тем, что мы есть…

Он называл им цифры хлебных пудов. Напротив сидел казах. Его потертая роба еще пахла вспышками автогена. Кирза на ногах лоснилась от машинного масла. Руки все избились о болты и ключи, так что проступила в ногтях синева. Но где-то за усталой смуглостью лба и сухостью стиснутых губ таилась давнишняя, отлетевшая степь в грохоте конских копыт. Секущий по травам дождь. И он, потеряв свою шапку, сжавшись в мокрый комок, бьется на рыжей, гладко-горячей спине.

– Наши первые неудачи: потери от засух, от дождей и ранних снегов, пылевые бури, отток поселенцев, – все это несовпадение вековечной азиатской степи с завезенными машинами, семенами, с умением пахать и сеять. Мы медленно сближались со степью, учились ловить мимолетные, среди весенних дождей, часы сева. Вытачивали новые, угодные степи орудия. Выводили местные степные сорта. Мы перестали ломиться в открытую дверь, просто нагнули голову, чтоб не убиться о притолоку. И с этим поклоном вступили в степь заново, осторожно. Оказались среди урожаев…

Он рассказывал им предысторию. О суммах несметных затрат, непредвиденных и случайных убытков. О полях, уходивших под снег. О свалках израненной техники. Мысль его была о напряжении усилий, соизмеримых с ведением войны.

Угрюмый седой человек, бригадир или техник, с двумя насечками шрамов поперек крестьянского лица, весь в заботах о дожде и о севе, моргал малыми синими глазками.

– Сами знаете, целинные урожаи кочуют, пропадая на несколько лет, а возвращаются внезапно, – топят степь хлебом. Мы должны отступать в бесхлебные годы и вновь появляться всей мощью людей и техники, как только вернется хлеб. Мы должны убирать эти пульсирующие пространства новым, подвижным способом, наподобие десантов, экономя каждую умную голову, каждый дизель. Эта тактика останется верной, пока не обводним целину. Тогда величина урожая будет определяться программой на распределительном пульте, отдающем сибирскую воду среднеазиатскому хлопку, черной и цветной металлургии и вам, степнякам. А когда-нибудь после регулированию будут подвержены солнечные, световые потоки в рамках управления климатом и глобальной погодой…

Татарка в пестрой косынке уложила на колени отдыхающие, длинные пальцы. И он думал: как она его понимает? Или мысли ее о муже-чеченце, о четверых сыновьях и о хлебе насущном?

Ковригин подыскивал слова и примеры, обращался к этим людям. Отчитывался перед ними и им проповедовал. Ему были важны их крестьянские лица, их сдержанное внимание.

Замолчал, завершив. Встал директор:

– Если есть вопросы, задайте…

Все молчали. Директор продолжил:

– Если нет вопросов, поблагодарим Николая Степановича за интересный доклад. За то, что добрался до нас в такую даль. А сами мы, как было говорено, займемся хозяйством… Пусть Бурлаков и Гасапов пилораму проверят, почему пиловочник встал? А Хмеленко мне головой ответит, если в третью бригаду не подбросит горючее… Все! Расходитесь!

Поднялись, наполнив квадрат кабинета телами. Запрудили дверь, на ходу доставая сигаретные пачки. И говор их был о запчастях и горючем.

Директор легонько тронул за локоть Ковригина:

– Вы извините, спешка такая… Сам по полям еду… А вечерком прошу к себе в гости. Парторг подойдет, главный инженер… Побеседуем, как там в столице… Много, очень много вопросов…

Распрощавшись, укатил на газике…

Ковригин вернулся к Ольге.

Они встретились у больницы. Ольга, окончив прием, расставшись с белым колпаком и халатом, вышла к нему. Уже успокоенная, пережив к обдумав его приезд, взглянула прямо и ясно.

Увидела бледность, утомленность не успевшего загореть лица.

– Ваши больные припали к окнам. Стараются разрешить загадку, – сказал он с легким церемонным поклоном. – Давайте еще большую им зададим. Поведите меня на прогулку.

– Вам бы с дороги отдохнуть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю