412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 17)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

– Антонов, милый, как ты там? Худой, утомленный… Ты страдаешь? В картинах твоих радость и сила; ты ярый, как бык, и смелый, как конь. И мудрый, мудрый, как дерево. Мы знаем бездну, бездну вещей, и не умом, а именно сердцем. Наши слезы и наши горечи обернутся не иначе как радостью. Карканьям мы не верим и крестам могильным не верим. Правда, Антонов?.. Слушай!

Она стала читать ему, закрыв глаза, с ликованием, вся заострившись, теряя вес и вещественность:

Я в черном свитере

Похож на истребителя,

Летящего под небесами,

С жужжащими и черными глазами,

Танцующего с дамою случайною,

Пока не входит предопределенная,

В расположенье звука удаленная,

В сопровождена света по звучанию.

Как в самолете к микрофону-мегафону,

Я прислоняю губы к телефону,

Чтобы на дальнем и военном расстоянии

Найти иное и земное состояние.

Когда придешь

И прямо взглянешь в зеркало,

Которое от радости померкло,

Затем, что это я

И в черном свитере,

Похожий на двойного

Истребителя.

– Это ты, Антонов, тебе!

Он был теперь острокрылой машиной, ослепительно, грозно мелькнувшей над бетонными плитами, и уже вдалеке, превращаясь в звук, в океан, в материк, делал надрез стратосферы касанием крыльев.

Вокруг шумели, тормозили, гасили скорость.

– Послушайте, мы едем к арфистке? Она ждет, уже руки на струнах!

– А туники брать или нет?

– А где она, арфистка, живет?

– Да тут, у Средиземного моря!

– К арфистке, скорее!

По лестнице, оседающим книзу клубком, испугав у подъезда старушек, вынеслись на улицу. Ловили машины, грузились в такси.

– Антонов, ты с нами? – раскрывал голубые глаза актер. – Ты же знаешь, я тебя никогда не любил! – и лез целоваться, одной ногой углубляясь в машину.

– Как вы нам поможете с постройкой кооператива, Антонов? – саданула его когтем говорящая полудомашняя птица. – Будем созваниваться.

– Гофманиана, гофманиана какая-то! – смеялась пунцовыми губками та, что венчалась на царство.

– Ты с нами, Антонов? – Катя, зацепив его за руку, тащила в машину.

– В другой раз, в другой раз, – ответил Антонов, мягко и нежно отцепляя ее от себя.

Такси уносилось. Ему махали. Он остался один на краю тротуара, блаженно улыбаясь, еще держа за запястье ее теплую, чудную, упорхнувшую руку. Глазастые старушки недоверчиво и враждебно смотрели на него со скамеек.

Медведь лежал среди пекла, раскрыв сухую горячую пасть, мучаясь жаждой, болью, погружаясь в бред, снова всплывая. Он вытянул пойманную перебитую ногу, кровь слиплась и запеклась на шерсти. Но мышца влажно пульсировала, и на ней сидели зеленые жирные мухи.

Он закрывал глаза, стараясь погасить в них белые колючие точки, и, исчезая, освобождаясь, сбегал по тропе к черно-блестящему ручью, забредал, хрустя по дну, срывая на бегу языком сладкую звенящую воду, прижимаясь губами, пил, сосал, наполняясь силой и свежестью, пьянея, роняя с клыков капли. И опять возвращался в свою неподвижность, в белый колючий свет, ворочал сухим, обметанным сором языком.

Еще ему чудилось, как хватает талый и сочный снег, пахнущий небом и теплом, не замерзшей еще землей. Пятнает его до травы своей горячей стопой. Зарывается носом в студеную серебристую глубь до брусничных листьев, прожигая своим дыханием, красным молодым языком, блеском глаз.

Но бред исчезал. Снова было слепое свечение солнца, удушье и жажда, боль и ломота раны, на которой застыли мухи с зеленым отливом.

В сумерках Антонов возвращался к себе в мастерскую, обредая темные, пахнущие теплом подворья с глухими окаменелыми колокольнями, кирпичные щербатые стены старых лабазов с чуть приметными надписями прежних владельцев, ржавые крепи, каменные ступени и плиты, утонувшие в землю тумбы.

В подвальном окне с кованой, в завитках решеткой он увидел свет, услышал грозные, рокочущие звуки гармони, хор голосов. Пригнулся, вдохнув земляную и кирпичную прель и крапивные запахи. В сводчатом подземелье, спиной к нему, тесно стояли и пели. Гармонист на стуле выгнул напряженную, в жилах шею, почти положив на гармонь тяжелую стриженую голову.

Необычное почудилось Антонову в их стянутых, без шевеления позах, в их подземном пении.

Он обогнул дом, нырнул в подъезд с кованым витым кронштейном без козырька, спустился по подвальным ступеням, озаряемым тусклой лампочкой, приоткрыл обитую клеенкой дверь. И понял, прочитав табличку, куда попал.

Это был клуб слепых. Пели слепые. Баянист был слепой. Они сдвинулись тесно, в рокотах, гулах, и пели одним дыханием «Раскинулось море широко». Антонов смотрел на их освещенные, с черными ртами, сведенные судорогой лица. На их лбы и брови, под которыми вздрагивали мутные бельма, или зеркальная, отражавшая свет пустота, или лазурная слезная синь стеклянных глаз, или глухая, сжатая кожа стиснутых, сшитых век. Лица стариков со следами ожогов и шрамов, с черно-синей пороховой сыпью. И других, помоложе, как мгновенные оттиски взрывов, унесших их детские очи по сырым луговинам, и вдовы с воем бежали, предчувствуя, провидя беду. И совсем молодые, румяные, белые, луновидные, тронутые тихим безумием.

Песня, яростная, грозная, бессловесная, обнимала их всех и роднила, расширяла своды.

…Медведь лежал у сосны, усыпанный звездами. Утки невидимой стаей пронеслись над тропой, сели к ручью. Слышно было их кряканье и шум водяных ударов.

Боль отпускала его, превращалась в иное и безымянное. Он словно к чему-то готовился, к бесконечному, неочерченному, наступавшему на него молчаливо всем блеском и тяжестью неба. И он стремился к нему, отделяясь от травы, от леса, от утиного кряка, от зубатого, измучившего его железа, от всей своей горячей, дышащей плоти.

Он вдруг вспомнил, перед тем как забыть и расстаться, жаркую, млечную теплоту материнского брюха, сладкий запах сосцов и рыжий осенний лист, приставший к спине матери. И свой бой с молодым медведем, ярость и хруст раздираемой жаркой ткани, ненависть и слепое желание убить. И мягкое воркование серой, круглоухой медведицы, ее ласки и игры, невесомый бег по лунным, сверкающим травам. И нежность, волнение, беспомощность, когда их берлога наполнилась другой, новорожденной жизнью, кружение по весенним лесам, синим от медуниц. Все это налетело мягко и чисто, окатило счастьем и схлынуло, исчезая в стволах. И он не смотрел туда больше. Черная, звездная бездна открывалась ему, он поднял к ней свою косматую голову, ждал от нее и стремился, готовый в нее превратиться.

Антонов вошел в мастерскую, растворив дверь в темноту. И увидел – на окошке, среди разбрызганного, отекшего воска, слабо догорает забытая им свеча. В ее гаснущем, слабом свете чуть золотятся завитки на обломанной капители, колышется на гвозде прозрачный парижский платок, тускло отсвечивает лист самолетной обшивки.

Вдоль стен, погруженные в сумерки, стояли картины. Неначатый холст казался рамой с вынутым зеркалом.

С порога он смотрел на свечу. И вдруг, подхваченный кружением и болью, понял, что день его прожит, еще один его день, загадочно, невозвратно. В последнем, меркнущем пламени вьются, как мотыльки, исчезают лица любимых, и близких, и других, безымянных, порхающим хороводом, и он сам, исчезающий.

За окном слабо ухало и мерцало. На заводах от сотворения мира шло разрушение и воссоздание форм, круговорот и превращение материи. Антонов чувствовал свое бытие на тонкой кромке огня, отделявшей свет от тьмы. И не было знания ни о тьме, ни о свете, а только чувство того и другого, и неясное желание понять, соединиться с чем-то, от него отделенным. Будто чья-то иная душа просилась в него. Душа ли отца из безвестной, далекой могилы. Или чья-то иная, бездомная, позабытая, желала в нем обрести свой дом.

Антонов дохнул на свечу, погасив ее. Разделся и лег, забываясь.

Медведю казалось: медленно вращается над ним синева, звезды гаснут и заря зарождается в елях. И когда закраснело в небе и солнце было готово подняться, двое людей вышли из леса и встали в стороне, разглядывая медведя. Он смотрел на них не мигая, без злобы и страха, приподняв чутко уши.

Две красных струи ударили ему по глазам, и два красных солнца взошло и погасло. И медведю казалось: он, молодой и сильный, выбегает на берег осенней реки и мать призывно и нежно манит его с той стороны из тумана.

Антонов проснулся от слабого прикосновения к глазам. Очнулся, ощутив мгновенную легкость и счастье, чудо внезапного пробуждения. Словно добрая, могучая, всеведущая и вездесущая сила, прилетев из далеких пространств, вселилась в него, наполнив острым звериным знанием, зоркостью и любовью.

Было утро и много света. Холст был чист и нетронут. Антонов, закрыв глаза, положил на него первый белый мазок.

* * *

Впереди, на воде, среди блеска – черная точка. То ли лодка, то ли буй, то ли бревно. К ней, безымянной, направлен его ищущий взгляд. С ней, исчезающе-малой, соединилось его удивление, мгновенное ощущение себя: «Вот он я, один, без имени, стою под зарей, исчезая с каждым мгновением, глядя да эту случайную, ниоткуда возникшую точку…»

Так думал Ковригин на носу корабля, прижатый ветром к железу. Огромная и беззвучная размытая дыханием заря распустила навстречу перья. Черная точка на водах. На белой пожарной трубе за хвосты подвешены рыбы с распоротыми животами, с полуотрезанными головами, открыв напряженные рты. Словно поют, и мысль его о себе:

«Все абсурд. Лишено понимания. Не имеет цены и смысла, – только я, один, без имени, на холодной реке. Детство, война, любовь – все прошло, нет следа ни на водах, ни в небе. Впереди мимолетная точка, готовая тотчас исчезнуть…»

Он уже мог различить лодку. Черное семечко. След от мотора. Танкер ее догонял, не замечая, работая машинами во имя всей огромной реки и зари.

И Ковригин следил за ее приближением, готовым перейти в удаление.

«Все абсурд. Все случайно. Замыкается на меня одного. Но я-то, без имени, бессильный понять, исчезаю с каждым мгновением…»

Рыбы качались, подвешенные вниз головами, казненные за бунты и разбои. Обнялись в страшном братстве на дыбе и поют свои песни про зелен сад, про бел горюч камень, про соловья-кукушечку. «И все мы несемся на север…»

Лодка была уже близко. Он разглядел людей. Человек сидел на моторе, крутил головой в нахлобученной шапке, оглядывался на танкер. Голова другого чуть возвышалась над бортом.

«Куда-то торопятся, – рассеянно думал Ковригин. – Будто есть куда торопиться…»

Танкер надвигался на лодку, но она не уходила с пути. Человек у руля поднимался, делал знаки, что-то показывал.

«Рыбаки… Опять солярку попросят… Или рыбой торгуют… – Ковригин напряженно всматривался, пытаясь рассмотреть человека. – А второй-то пьян или как?..»

Лодка была совсем близко. Корабельный нос нагнал ее, едва не задев, и стал обходить. Ее сносило вдоль борта. Ковригин, свесившись, увидел близко лицо, узкоглазое, коричнево-смуглое, нахлобученную зимнюю шапку. Кричащий, зовущий рот. Человек, бросив руль, тыкал руками в другого, лежащего, – в женщину с распущенными волосами, бил себя в грудь и живот. А она, уцепившись за борт, узкоглазо выглядывала и, казалось, хватала зубами борт.

– Что? Что случилось!.. Не слышно! – крикнул он им.

Он видел их призыв в моление. Танкер равнодушно и слепо обгонял моторку. Человек бил себя в грудь, призывая, и женщина лежала на днище.

– Что у вас? – кричал Ковригин, срываясь с места, торопясь вдоль борта назад, не отпуская лодку. – Что хотите?

Он чувствовал, там случилась беда, и он был ее свидетель и почти участник, и их разносило всей мощью слепых механизмов.

Он бежал, грохоча, вдоль борта. Наткнулся на свернутый пеньковый конец. Схватил его на ходу, раскачал и, уже зная, веря, что не промахнется, вкладывая в бросок всю свою меткость, кинул. Веревка, распуская в полете кольца, хлестнула лодку и лежавшую женщину. Человек метнулся, схватил. Вцепился в нее руками. И Ковригин, упираясь ногами, чувствовал, как веревка превратилась в струну и на ней бьется другой человек.

Тот, перебирая кулаки, подгонял лодку под борт. Она уже скакала, остро резала воду у самого танкера, и ее засасывало под днище, колотило о железо, в ней, на оленьей шкуре, лежала женщина, глядя вверх, хватаясь за край, колыхая простоволосой головой.

– Держись! Оттолкнись! Осторожно! – беспомощно топтался Ковригин. Но танкер уже гасил обороты. Вахтенный в рубке крутил колесо. По палубе прыгал механик. Вырвал у Ковригин веревку, обматывая о стояк.

– Чего они? Чего стряслось-то? – сердито спрашивал он.

– Да они… Я увидел… Что-то у них случилось… – не умел объяснить Ковригин.

– Эй, чего надо? – перегнулся механик.

Сквозь стук металла и плеск долетел женский вопль и крик человека:

– Возьми, капитан, помоги! Баба мой помирает! Возьми, капитан!

– Да что с ней?

– Сам не знаю, что с ней. Помирать начала! Рожать начала!

Женщина, окруженная водяной пеной, открывала маленький черный рот. Ковригин чувствовал ее страх, ее муку и всю невозможность случившегося. Эту встречу на ночной огромной реке. Людскую беду, возникшую из безымянной точки.

По палубе подбегали матросы.

– Давай, капитан, возьми! Мой лодка плохо, слабо идет! Твой быстро. Возьми до больницы!

– А больница-то где?

– В Мужах больница… Мой лодка чуть-чуть идет!

Матросы кидали вниз веревочную лестницу. Лодочник нагнулся над женщиной. Что-то ей кричал, уговаривал. Помогал подняться. Она ухватилась за лестницу. Он ее поддерживал, подталкивал, раскачиваясь в пляшущей лодке. Матросы тянули наверх. Женщина, маленькая, в красном платье и в телогрейке, с большим животом, билась о танкерный борт, пока в шесть рук не втащили ее на палубу, и она легла на железо, обняв свой живот, поджимая ноги, словно хотела укрыться распущенными волосами.

– Да что же это такое? Что-то ведь делать надо! – наклонялся над ней Ковригин. – Одеяло ей подстелить…

– Я думал, когда родит? – Мужчина, хант, быстро облизывал губы. – Рыбачить будем… Чум жить будем… Потом в Мужи, больницу пойдем… А она: хочу рожать. Я в лодку сажал, а она кричит! Я газ даю, она помирает! Чего делать, не знаю!

Он трогал ее, лежащую. Потом обращался к механику, матросам, Ковригину. А она тихо стонала, гладя под телогрейкой живот.

– Чего делать будем, не знаю! – мялся механик. – Кажись, рожать начинает. А до Мужей часа два ходу. Врача-то у нас нема!

– Как же нема! – воскликнул Ковригин. – Есть врач! И надо быстрей!.. Есть, есть врач!.. Пусть по рации в Мужи сообщат, чтоб встречали, и давайте полный вперед! А мы к врачу! Да вот же она! – И он кинулся навстречу Ольге, которая, не понимая еще, что случилось, шла по палубе, удерживая свое рвущееся на ветру платье.

– Какая удача! – подбежал к ней Ковригин. – Рожает, ты ей помоги! Я стою, о своем, а они плывут, сначала точечка маленькая, а потом закричали… Ты ведь сможешь принять?

– Ведь я не акушер, – растерялась она.

– Да боже мой, тебя же учили!.. Вот она врач, поможет, – пропускал он Ольгу вперед.

И она, глядя на женщину, дрожащую на железе, на несчастного, забрызганного водой рыбака, на Ковригина и матросов, еще не понимая всего, видела: все ждут от нее чего-то, на нее уповают.

– Несите ее в каюту, – сказала она и повернулась к подбегавшей взлохмаченной поварихе. – А ты мне чайник и теплую воду! И таз! Прямо ко мне в каюту…

Женщину, стенающую, внесли в коридор, в каюту, положили на кровать. Ольга стягивала с нее телогрейку, резиновые сапоги. Повариха проскользнула с медным кухонным чайником и тазом, захлопнула дверь. И мужчины остались в полутемном проходе, который наполнился грохотом заработавших в полную мощь машин, и рыбак, опустив грязные, распухшие руки, все бормотал:

– Баба мой помирает, да?

Ковригин, смятенный, охваченный нежностью и заботой к нему, беззащитному, и к ней, чьи вопли слышались сквозь дрожание обшивки, гладил его по плечу:

– Да нет, все будет ладно! Врач хороший, поможет!.. Все у тебя будет ладно!

…Каюта. За окошком летящий поток. Брошена комом одежда. Чайник из красной меди. Женщина на кровати, словно натертая ртутью. Лунный огромный живот. Лунные груди. Голубой блеск открытых в крике зубов. И в ней начинает ходить слепая горячая сила, выминая бугры, вырывая слезный звериный крик. Хватает себя за живот, вытягивается до кончиков пальцев, будто тянут из нее сухожилия. Затихает, схватив зубами клок своих черных волос.

– Чего она не рожает? Рожай!.. Кричит, а родить не хочет?.. Рожай! – металась повариха, оглядываясь на Ольгу. – Ты ей хоть помоги!

А Ольга словно оцепенела. Смотрела в неумении, растерянности, не зная, с чего начать: «Так… Этот чайник ненужный… так… наложением рук… Этот муж ее потрясенный… И он там ждет у дверей… Так… если вспомнить про роды…»

Смотрела, как опять под ртутной, натертой кожей собираются на ее животе безликие, страшные силы, разрывая ее, и она своей хрупкой плотью сдерживает их появление, – тяжелое движение реки, стальной напор корабля. Ее пальцы хватают живот. Не людской, не женский, из горла летящий вскрик. И глушит сама себя. Заталкивает кляп из волос.

– Помирает она или что?.. Ты что, не можешь родить?.. Она что, не может родить? Да сделай ты что-нибудь! – хваталась повариха за Ольгу. – А то ведь умрет на глазах!

– Я знаю… сейчас… погоди…

Трубку на потную грудь. Грохот корабельных машин. Удары воды о днище. Жаркое аханье женского напряженного сердца. И сквозь бои и стуки – едва уловимое, готовое ускользнуть и исчезнуть постукивание нового сердца. Тонкая часовая пружинка, ведущая новое время, окруженная грохотанием.

Этот частый, настойчивый звук, отделившись от всех остальных, залетел в нее. Ей одной слышен. Ей одной адресован. Вступил в зацепление и связь с ее собственной жизнью и временем.

И от этого биения очнулась. Прозрела, возвращая к себе весь опыт врачебный, читанный в книгах. И другой, неписаный женский, от природы и высшего знания.

– Хорошо, хорошо, кричи!.. Так, хорошо, кричи!.. Напрягись, будет легче… Так!.. Еще немного… Кричи!..

И в крике и хрипе выскользнул в руки ребенок. Красно-блестящий, словно отшлифованный для скоростей и полетов. Коснулся ее рук, воздуха, блеска реки, горячего машинного грохота, занимая в пространстве уготованное ему место. Малая искра, контакт – подключили. Оторвался от матери, от темной ее тайной пуповины, соединяясь со всем белым светом. Уже кричал, дергал крохотными мокрыми кулаками, повторяя лицом и криком бессильно лежавшую мать, и томящегося за дверью отца, и белую в небе тучу, и сверкающий огромный поток, и ее, Ольгу, и Ковригина, о котором даже в эти минуты было тайное ее помышление. Открывал свой бархатный красный зев, звал всех к себе, и они, подчиняясь, вели вокруг него хоровод.

– Миленький, миленький мой! Ори, ори, масенький мой! – плакала повариха.

И всех их несло на север.

И было потом: утренняя пристань Мужич с санитарной машиной у сходней. Врач в белом колпаке и халате. Бабы-зырянки в зеленых и розовых, по-старинному скроенных юбках. Танкер, привалив, отдавал новорожденного. Маленький рыбак суетился, бормотал, благодарно светясь сухоскулым, остроглазым лицом. Махина с горючим, саданув гудком, отчаливала, выводила на стремя.

Ковригин снова стоял на носу.

Новая радость, вера, любовь явились к нему без зова. Распалось его горькое, на себе самом сосредоточенное ожидание. Он пустил чужую беду в свое больное сердце, и оно, больное, ему неведомым законом и чудом превратило беду в любовь.

Стоял на носу у пожарной трубы. Рыбины бились друг о друга всем своим серебром. Гудели колоколами. Он стоял под ветряной звонницей, и ему казалось: своей слепотой и прозрением он повторяет извечное движение жизни, извечный путь к океану.

Красный сок на снегу

И опять гремучие чаши моторов оторвали его от бетонного поля. Пронесли над дымным гигантским городом, над ледяными русскими реками. Снегопады, метели остались за крылом самолета. И открылись сухие легкие земли под азиатскими небесами с бирюзовыми куполами и минаретами. Прилавки базаров были пропитаны замерзшим фруктовым соком. Завалены многоцветьем холодных яблок, смуглых гранатов, кистями подмороженного винограда. Тянулись горы изюма, седые соленые груды жареных абрикосовых косточек. Мелькали тюбетейки, халаты. Бежали сиреневые ослики под высокими, окованными медью седлами. Падали с плеч на землю литые мешки белоснежного риса.

Азия, расписная, гончарного цвета, обступила Растокина. И он радостно погрузился в синеватый дым горящих жаровен, в аромат шипящего, пронзенного железом мяса. Смотрел, как плывут сквозь толпу фарфоровые чайники с самаркандским узором.

Он работал в Средней Азии, собирая материал о минувшей хлопковой жатве. Степь, бело-розовая, в тончайших снегах, дышала неживыми стеблями, горными водами в чуть текущих зеленоватых арыках. Взметалась ревом и цветом зимних узбекских праздников. Гудели медные длинноствольные трубы. Визжали тонкие тростниковые дудки. Ахали бубны и струны. Скакуны вспарывали снег на полях, и цепкие всадники с гиком выхватывали один у другого потрошенного, окровавленного барана. А по трассам с ревом неслись хлопковозы с белоснежными тоннами. И на хлопкохранилищах укутанные, перетянутые стропами бунты парили, как сияющие аэростаты.

Степь, уставленная по горизонту стрелами экскаваторов, была точно гигантский сборочный цех под открытым небом. Продергивали под землей сосуды дренажных труб. Натягивали из края в край бетонные желоба водоводов. Подключали газ, электричество. Будто из неба, бросали крест-накрест асфальтовые трассы. И в этих перекрестьях возникали усадьбы совхозов, голые молодые сады сквозили розовой синью.

Машина петляла вдоль горной реки, упираясь фарами в льдистые сухие снега. Растокин дремал. Очнулся, увидев на снопе света глинобитную стену, метнувшегося мохнатого пса, лица бегущих детей.

Его встречал мягкотелый, с округлыми движениями хозяин. Лил на руки теплую воду из горлышка тонкого чеканного кувшина.

– Немножко работал, немножко отдыхать будем. Узбекский чай пить будем!

В комнате с черно-алыми светящимися коврами, с раскаленной железной печкой Растокин пил горячий зеленый чай. Что-то говорил, засыпая. Путано отвечал на расспросы. И, уже погружаясь в сон, думал: труд его кончен, завтра унесут его самолеты навсегда от этих незнакомых круглолицых людей, безымянного горного кишлака. Промелькнув перед ним слабыми росчерками, все оборвется, исчезнет. В этой мысли не было горечи. Он уже спал среди полосатых одеял и подушек – один, на широком полу.

Среди ночи Растокин проснулся от легкого удара в грудь, – то ли тревога, то ли радость. Сразу вспомнил, где он. Вытянул в темноте под одеялом посвежевшее, отдохнувшее тело. Ощутил за стеной – не слухом, а всем лицом – близкое падение горной воды, далекие звенящие на морозе собачьи лай. И понял, что звездно. И вдруг, радуясь молодой своей бодрости, скинул одеяло, пробежал в носках по кошме, всунул ноги в башмаки и, открыв застекленную, звякнувшую тонко дверцу, вышел под небеса. И ахнул. Снег белел в темноте. Чернели огромные неясные горы. А над ними несметно горели разноцветные звезды, сливаясь у вершин в сплошной блеск и ливень, отражаясь в снегах, в воде. Он стоял ослепленный. И, замерзая плечами, испытывал давний, забытый восторг, чувствуя свою жизнь во всей полноте и силе. Прежнее позабытое знание о себе и об этих звездах вернулось. И Растокин, словно боясь потерять это ускользающее ощущение, вошел в дом.

Утром он долго лежал, не желая расстаться с легкой дремотой. С неприязнью ожидал звонкого стука в дверь. А когда постучали, открыл глаза и увидел потолок из сухих красноватых брусьев, золотистого, среди роз, павлина, намалеванного на глинобитной стене. Хозяин в зеленом халате улыбался с порога.

– Вставать надо, а? Два человек пришел, баран принес. Тандыр-кебаб делать будем. Народ из соседний кишлак гости придет. Народ угощать будем. Тандыр-кебаб смотреть надо!

Он мигал, причмокивал, весь сиренево-смуглый. Топтал шерстяными носками морозные пятна солнца.

Растокин оделся и вышел. Горы отвесно сверкали, распахиваясь синевой. Кишлак по уступам теснился в тонких голых деревьях. У вершин кружила высокая, чуть видная птица. Под серебристые абрикосы въезжали два всадника. Передний, в мохнатой шапке, держал перед грудью мешок, проступавший кровавыми пятнами. У другого в переметной суме торчали сухие поленья арчи, пучки зеленоватых ветвей.

Оба спрыгнули мягко. Привязали лошадей под деревья. Кони принялись грызть на стволах кору желтыми выгнутыми зубами. А узбеки раскатали по снегу мешковину, вывернув из нее розового ободранного барана, безголового, с обрубками белых костей. Баран окутался паром. Несколько красных капель упало на снег.

– Горни баран сами лучи, – хозяин мигал на обложенную валунами закопченную яму. – Огонь зажигать надо, жарить надо. Древний узбекский обичай…

И Растокину вдруг захотелось написать с натуры деревья, людей, барана, выхватывая мгновенные образы, не давая им ускользнуть.

Так он писал когда-то свои первые, молодые рассказы. И они были быстрыми, точными оттисками разноцветных картин.

Он прицелился взглядом, наблюдая, как узбек в пышной шапке выхватывает нож из чехла – клинок с костяной рукоятью в резных пестрых венчиках. Глядя на красного, окутанного паром барана, Растокин остро и сладко почувствовал возможность изобразить весь окрестный солнечный мир. Сквозь глаза, сквозь руки понесутся краски и формы. Ударят в бумажный лист, рассекая его лезвиями строк. И бумага вдруг обнаружит иную, бесконечную глубину отраженного мира, куда унесутся вершины с чуть видной медлительной птицей, и костистый кулак узбека, и следы лошадей, голубеющие на снегу.

Откуда возникло в нем это умение? Стремление все пережить и увидеть с одной только целью – записать потом на бумаге? Что рождалось в нем и вокруг все эти годы, до самой последней черты, когда вот он, Растокин, стоит сейчас в горной долине, погружаясь в розовый пар, и узбеки, хрустя сапогами, вытряхивают на снег сухую пахучую траву, рыжеватые крепкие щепы?

Откуда все это!

Процокал по дороге осел. С него соскочил немолодой длиннотелый узбек в стеганом, перепоясанном зеленью халате. Поклонился, погрузив на мгновение сложенные вместе ладони в подставленные ладони хозяина.

– Салям! – он кивнул и Растокину, отошел, встав в стороне под деревьями, белея под перевязью сединой.

– Уважаемый человек, – сказал хозяин Растокину. – На войне воевал. Танке два раза горел. Руки жег. Много орден имеет.

Растокин зорко взглянул на приехавшего, на бритое, в твердых морщинах лицо. На весь его смуглый, спокойный лик с легчайшими, чуть различимыми следами давних ожогов. И снова – на узбеков с бараном.

Они выбрали из ямы снег, сухие свернутые листья и давнишний пепел. Вычерпывали горстями, как воду. Оглаживали ладонями валуны. Натолкали в яму дров, запалили. Заметался маленький плотный огонь. Прозрачный дым устремился к вершинам деревьев. Кони тихо стояли в дыму. Белый, со стертым лиловым седлом. И темный, под малиновой ковровой попоной с черными кистями.

В Растокине снова была та давняя легкость и сила, свежесть и вера в себя, когда юные, он и жена – еще не жена, а невеста – кочевали по среднерусским городкам, деревням, ночуя то в стогах молодого сена, то в душных крестьянских избах у одиноких старух, то в тесных многолюдных гостиницах, то на хлюпающих пароходах. Они были в постоянном движении по чудесной летней земле, уставленной стогами, колокольнями, елками. Удивлялись родным раздольям, своей красоте и силе. Любили друг друга, увлекая в эту любовь свою память о милых и близких, свои надежды на необъятное будущее.

Он писал свои первые рассказы, разложив листы на влажных березовых плахах. Или на рыбных соленых бочках. Или на мокрых клеенках среди алюминиевых тарелок и ложек. Рассылал их в конвертах в редакции. И во всех рассказах была она, смуглая, с ее сладким и тихим хохотом, когда отбивалась от его поцелуев, а в чердачном окошке сквозь ветхие сети студеное море качало срубы деревни, черное дерево лодок, негаснущую за полночь зарю.

Однажды в поезде, тащившем зеленые скрипучие вагоны мимо выжженных косогоров и лохматых сохнущих елей, сидя среди баб, уставивших полки корзинами, она сказала ему, что у них будет ребенок и надо решить, что им делать, как поступить. Они сидели, прижавшись головами, глядя на домики стрелочников с выставленными дорожными знаками, похожими на церковные хоругви. Какой-то старик, расстелив на коленях платок, ломал хлеб негнущимися пальцами, вяло жевал рыбьим, беззубым ртом. А они решали, что делать.

Он оставил ее в маленькой придорожной больнице, а сам эти дни жил по соседству. Лазил на каменную колокольню с прогоревшим полом и содранным куполом. В войну на колокольне размещался немецкий пулеметный расчет. Солдаты варили обед в котелке, выламывая доски из пола, коптя потолок. Теперь в закопченном куполе жили голуби.

В день ее выхода из больницы Растокин зашел на почту и увидел: в газете широко, на две полосы, напечатан его рассказ, с его именем, с его словами и мыслями, ставшими вдруг пленительно незнакомыми сквозь печатные строки, черные, строгие, как чеканка на тончайшей фольге. Он читал, перечитывал. Прижимался к листам глазами, шепчущими губами. Нес газету раскрытой, как парус. Слепо перешагивал рытвины, распугивая кур, пропуская стучащие телеги.

Она стояла на больничном крыльце, похудевшая, бледная, в выцветшем сарафане. Он бросился к ней, отдавая газету. Она приняла, улыбаясь, щурясь от яркого света. Он следил ревниво и пристально, как бегают по строчкам ее глаза. И вдруг подбородок ее задрожал, и она зарыдала на больничном крыльце, держа газету с рассказом. И он, разом очнувшись, трезвея, понял все, что случилось за обшарпанной дверью больницы. Там осталось неосуществленное и навеки немое, не раскрытое в эту жизнь, в эти летние облака, в далекие луга и дороги.

Он пытался себя убедить: это нужно для будущих книг, для огромных зреющих замыслов. Да простится ему эта жертва.

Смотрел на свой первый рассказ, и ему казалось, что в газету ударил, как в броню, снаряд, опалив и его, и жену острыми жгучими брызгами.

Гости подходили и подъезжали. Кланялись хозяину и Растокину. Вставали под деревья, негромко гудя голосами. Еще один, горбоносый, с худым чернобровым лицом, с темными дугами под вздрагивающими влажно глазами, прошел мимо них. Хозяин сказал:

– У него горе большой! Мать умерла прошлый недель. Болел долго мать. Хороший сын, матерь на час не бросал, врачам на руках носил. Умерла, плакал сильно. Теперь к нам гости пришел. Народ горе свое говори, легче станет.

Растокин взглянул на темное от горя лицо. Но солнце слепило, и Растокин снова вернулся к барану, к коням, к смуглым валунам очага.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю