412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 18)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Кони стояли в тенях, сонные от солнца. Горец, опустившись на колено, расталкивал кулаком парные бараньи бедра. Порол клинком тушу, рассекая пленки и жилы. Высекал из барана красные клинья, шмякал их в груду. Кони терли морды о стволы абрикосов. Снег с деревьев, согретый дымом, сыпался на коней.

– Горни барашек вода пьет сами чисты, трава есть сами свежи, – говорил хозяин, трогая за локоть Растокина. – Кушать будем горни народный блюд!..

Его юношеская вера в единство, в нерасторжимость всего раскрывалась любовью к своим милым и близким: к матери, бабкам, дедам, собиравшимся на свои чаепития. Качание их серебряных старых голов. Старомодные речи. Вспышки их споров и ссор. Они вспоминали, словно смотрелись в старинное зеркало, чуть затуманенное. И видели себя молодыми.

Он верил в возможность единства, когда собирались друзья. Их комната без убранства. Стол без скатерти: бутылки, картошка и хлеб. И они, утомившись от споров и разногласий, запевали хором хлеборобные песни.

Умер дед. Лежал на дощатой лавке, длинный, костистый. Гроб смоляной, огромный, похожий на открытую дверь, стоял рядом с лавкой. Румяный человек в халате, как парикмахер, расчесывал алюминиевым гребнем мертвую голову деда. Кисточкой чернил ему брови. Завязывал по-парадному галстук. Будто готовил к театральному выходу и дед сейчас встанет, пройдет в открытую дверь.

Эта смерть была первой. Растокин плакал. Жалел худое, неживое, дорогое ему лицо. И вдруг сквозь горе, сквозь плач расставания почувствовал в себе иного, неплачущего человека. Этот другой остро, жадно смотрел, стараясь запомнить разведенные большие ступни в носках, алюминиевый гребень, розовую баночку с краской, мертвый седой хохолок. Тот, другой, следил с любопытством, почти с наслаждением, зная, что напишет об этом. О деде и о себе, рыдающем. В нем жило два человека и не было никакого единства, а только всегда раздвоение, всегда изначально. Один из них, искренний, плакал, любил, сомневался, пировал с друзьями в застольях. Второй, холодный и точный, следил за движениями первого, посылал ликовать или плакать, записывал его состояния. Весь мир со смертями, рождениями, в котором двигался первый, был для второго лишь поводом заполнить бумажный лист.

На снегу дымились ворохи мокрой баранины. Узбек развязал мешок с крупной солью. Стал брызгать ее горстями на мясо. Соль розовела, впитывалась. А он стряхивал ее с рук, вытирая ладони о мясо.

Еще один гость, крепкий, ладный, гибко соскочил с ишака, мотнув рыжей копной – лисьей шапкой. Улыбнулся свежо, румяно: – Салям! – и отошел, подпоясанный синей тканью.

– Молодой, а? Скажи, ходит легко? Забот мало, а? Опять жена два ребенка в один раз рожай. Молодец, а? Русский жена раз-два дети родит, и все. Узбекский жена шесть, восемь родит, нет остановки, дальше рожай! – хозяин смеялся.

На горы было больно смотреть. Женщина в черно-красных одеждах с ведрами шла к реке. И навстречу ей, мотая тяжелыми шерстяными боками, по голубым снегам протекло стадо коз…

В ту осень он плавал на тральщике в Баренцевом море, среди редких льдин, на которых стояли красноногие круглогрудые чайки. Вода с шипением омывала броню, качала на себе высокие сухогрузы под пестрыми заморскими флагами. Растокин, чувствуя, как обжигает ноздри морской сочный ветер, направлял бинокль на каменные фиорды, на стальные пограничные вышки. И знал: в эти дни в Москве печатается его первая книга.

По тревоге он бежал с командой вдоль грохочущей мокрой палубы, застегивая ремешок каски. У орудия дергался пламегаситель. Горячие гильзы сыпались медным ворохом. Трассы протягивались над пляшущим морем.

А он, глядя на далекие взрывы, думал о книге: как рождается она в этот час, наращивая страницы.

Он торопился обратно на базу. Гнал на машине мимо сопок в рыжих, дождливых лесах. И, взмывая на самолете сквозь тучи, прорываясь к чистому небу, ликовал и гордился своей властью над глубоким туманным миром, проплывающим под клювом машины. Ибо он одной своей мыслью мог создать эту землю, засеять лесами и травами, населить зверьем и людьми и вести их по судьбам, по смертям и рождениям. Земля казалась ему огромной книгой, написанной им самим.

Он примчался с аэродрома в редакцию. Книга лежала на столе, в пустой комнате, в пятне осеннего солнца. Он смотрел на нее не касаясь. Она казалась тяжелой, как слиток. А поднял, – легкая, живая, телесная, будто дышала, пульсировала у него на ладонях. Смотрела тысячью напряженных глаз. И он знал: это только начало. Его главная книга еще впереди. И ей, только ей посвятит он себя до конца…

Еще два гостя прошли, присоединившись к другим, под деревьями. Маленькие, крепкие, кривоногие. Прохрустели по снегу сбитыми остроносыми сапогами.

– Два брата, оба горы ходят. Кеглики ловят, дикобраз. Кабана пулей бьет, медведя бьет. Большой охотник! – хвалил их хозяин, цокая языком, трогая локоть Растокина.

Растокин кивнул.

В яме крутился огонь, как лисица в норе. Узбеки раскрывали шитые шерстяные кисеты с толчеными душистыми травами, собранными в горах, высушенными на летнем солнце, перемолотыми в деревянных домашних ступах. Лошади топтались в дыму. Над ними в прозрачных ветвях сидели две горлинки.

Тогда ему казалось, что он несет в себе источник небывалой энергии, своей собственной и завещанной прошлыми поколениями. В нем эти силы вырвались на свободу, толкали его в пространстве без устали, расширяли его зрачки восхищением, сообщали волю к познанию и творчеству, наполняли его рассказы и повести. Все годы, как день единый. Рождение детей. Самолеты. Болезни и смерть стариков.

На мордовской осенней ярмарке смотрели на него белолицые скуластые бабы в домотканых льнах и платках. Тянули с прилавков миски с сотовым медом, березовые увядшие веники, ведра огурцов, помидоров. Он купил у них коромысло, выгнутое, как лук, сусально раззолоченное, в листьях и цветах. Привез в Москву. А дочь без него родилась. Он стоял с коромыслом на больничном дворе, а высоко за стеклом чуть светлело лицо жены, державшей на руках ребенка.

Бил пулемет на сопке. Транспортеры мчались, выстригая из неба красный кусок зари. Солдаты отрывали от камней свои молодые, легкие тела, бросались по склону в атаку. Он шел по следам атаки, сшибая башмаками пробитые осколками фляжки, пустые рожки автоматов, россыпи стреляных гильз. Вернулся в Москву запекшийся, почерневший. Привез боевой патрон. А сын без него родился. Опять все то же окно на больничном дворе. И цветы все те же. А жена, бледнея лицом, подносит к стеклу маленький розовый кокон…

…Валуны в очаге раскалились, побелели от жара. Нож лежал на снегу, мерцая в желобке каплями влаги и крови. Откованный, закаленный, выточенный кузнецом в полутемной кузне. Украшенный резьбой, мусульманской священной вязью. Кто знает, сколько раз эта сталь погружалась в горячее баранье горло, в алый гранатовый плод, в сухую смоляную сосну?

Узбек хватал из кисета щепоти душистой травы, осыпал куски баранины, словно крестил их. Его друг накалывал мясо на заостренные ветки, клал рядами на снег.

К чему он стремился все эти годы? О чем писал? Что ему открывалось?

Держава, как гигантский авианосец, раздувая ядерные топки, набирала мощь и движение среди своих океанов. А он, как легкий перехватчик, взмывал с ее палубы и вновь возвращался, добывая знание неутомимо и жадно.

Он искал человека с новым сознанием и этикой в пекле целинных жатв, в антрацитовых лавах, в плавках огненной стали. И в себе самом, их всех в себе совместившем.

Все силы его напрягались. И в этих сверхнапряжениях разрывались связи прежних дружб и союзов. Друзья, которые прежде собирались в застольях, их песни седой старины уже не волновали его как когда-то. Ему казалось: друзья не понимают его, все еще в прошлом.

И он, неутомимый, свободный, уносился от них на крылатых машинах, сбросив с себя их дружбу, словно легкую одежду. А страна, как гигантский радар, охвативший полсвета, направляла его полет.

Узбеки бережно, держась за концы заостренных палок, несли мясо к яме. Укладывали его над раскаленным гнездом. Быстро накрывали ворохами зеленой арчи. Сосна начинала сочиться ароматами, дымом. А узбеки запахивали яму одеялом, кетменем нагребали землю. Сизые струйки пробивались наружу. Люди насыпали над ними курган. Укрывали жар в глубине.

Растокин слушал их речь, резкую, как струна. Следил за мельканием рук и халатов.

Баранье мясо зрело в земле, как корень. Наливалось силой и соком. Принимало в себя огонь, ароматы трав, горячих камней и дыма, благодать этой горной земли, прокаленной ночными звездами.

Он готовился начать свою книгу, свою основную, как ему казалось, работу, которую не делал никто до него, для которой он стольким жертвовал.

Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов. Тишину вычислительных центров с сервизами приборов и ламп. Медно-масленый грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы. Новое время казалось ему выразимым в грандиозном поэтическом образе, и он над этим работал.

А за стенами его тесного кабинета болели и плакали дети. Целый день варилась еда. Стиралось и сушилось белье. И так каждый день, каждый день.

Иногда, глядя на измученное, потемневшее в тревогах лицо жены, он думал: неужели это они, молодые, любящие, шли тогда по цветущей обочине и она, разукрашенная ягодным соком, подносила ему на ладони горсть разомлевшей малины?

Хозяин ласково тронул Растокина за руку:

– Баран час лежал надо. Через час вынимать, кушать надо. Пока чай пить будем.

Из домов выносили длинные алые ковры, ворсистые, из грубой крашеной шерсти. Раскатывали их по снегу, прожигая его белизну. Гости усаживались вдоль этой огненной широкой дороги, подкладывая под себя попоны и седла.

Растокин опустился со всеми на ковер, чувствуя рядом их тесные плечи, двигающиеся руки. Утопил свои локти в узорах подушки. Перед ним ставили блюда и сласти. Круглые пшеничные лепешки. Тарелки с кристаллическим сахаром, крепким, как горный хрусталь. Яблоки, малиново-белые, запотевшие с холода. Сморщенный, смуглый изюм. Виноградные кисти с восковым налетом, как в инее, с обрывками вялой лозы. Коричневые, будто поджаренные, в сухой кожуре гранаты.

Первые стопки полетели по рукам. Люди пили, вытирали усы и губы ладонями, платками, полами халатов. И Растокин чокался, пил со всеми, принятый в их братство и праздник.

Среди голов и бород он вдруг увидел лицо старика в пышном белом окладе, чем-то похожее на лик покойного деда. Вздрогнул от внезапного видения, потянулся туда. Но ему передали стакан, сунули в руку горячий хлебный ломоть. Растокин выпил, охнул, окунул хлеб в растопленное масло.

Горлинки перелетали в саду над попонами стоящих коней.

Он увлекся молодой прелестной женщиной – скульптором. Появлялся вечерами в ее мастерской у Самотеки, у Троицкого подворья, где сквозь липы чернели ржавые главы огромной церкви, а к деревянному дому с витым козырьком подводили щербатые каменные плиты.

– Опять ты стучишь, мой милый. Я и ключ тебе отдала, и дверь для тебя открыта… Хочешь, сделаю слепок твоей руки с пером?

С этой веселой, чудесной женщиной было легко. Она, свободная от горького опыта, от вечных сомнений и страхов, не тяготила его чувством вины. Той вины, что он испытывал перед женой, глядя, как та бьется в огромных тенетах хозяйства.

Как-то она попросила взять ее с собой в поездку. Ей тоже захотелось взглянуть на технику, покоряющую дикие ландшафты. Он смеялся, говорил полушутя-полусерьезно, что напишет ее среди атомных станций, танковых армад, самолетов. И она соглашалась.

Он помнил их перелеты над Казахстаном, над белесой степью, солончаками, хлебами, сайгаками. В Темиртау они приходили в цехи, где на рольгангах мчались малиновые глыбы металла. Она казалась рыжеволосой, с ртутными расправленными глазами, когда сталевар прошибал у домны глиняный кляп и чугун опрокидывался слепящим водопадом. И он, Растокин, старался ее запомнить среди искр и отсветов.

Он вводил ее в пшеничные нивы, где плавали красные комбайны. Подставлял под хлестанье колосьев. Она ложилась, усталая, на груды зерна, сбрасывала туфельки, вытряхивала из них усатый сухой колосок.

Он знал, что напишет об этом. И, отпуская ее от себя, глядя, как бежит она по тонким выжженным травам, мелькая сиреневым платьем, знал, что она бежит по страницам его рассказов.

На ночной дороге под Аркалыком в их мчащийся газик врезался тяжелый, груженный зерном самосвал. Растокина выбросило из сиденья. Пронесло сквозь лопнувшее стекло и железо. Метнуло в кювет. Очнувшись, обливаясь кровью, он выкарабкался на асфальт и увидел ее, неживую, на взорванных грудах зерна.

В старом казахском мазаре, разрисованном изнутри винтовками, чайниками, самоварами, он плакал о себе, и о ней, и о великом своем грехе. Будто спала завеса из вечных радуг, цветов и под ней открывалась истина: все эти годы ему казалось, что он идет к своей книге, отметая с пути помехи, а он шел к этой смерти, отметая в себе человечность. И вот он пришел.

Он стоял, вцепившись в прокаленные надгробные камни, и думал: как могло случиться, что в творческом своем эгоизме, гонясь за красотой, он будто ослеп и оглох к тем душам и голосам, что звучали вблизи него. К своим милым и близким, ждущим, зовущим его. К друзьям, дарившим его своей дружбой. И к ней, любимой, погибшей, по сути, во имя него.

Как возникла в нем эта беда и жестокость? Кто он такой и какое ему за это возмездие? К кому ему броситься в ноги со своим великим раскаянием?

Он судил себя и казнил посреди казахстанской степи. Думал об абсурде своего рождения и жизни, которая так и пройдет для него непознанной, в погоне бог весть за чем. Надо опомниться, оглянуться, понять, что такое он сам. Что терял в эти годы? В чем виноват?

Они пили чай, заедая сластями. Опрокидывали чарки с вином. Узбек на упругих кривых ногах, радостно оскалясь и охая, поднес дымное блюдо с мясом. Бережно опустил на ковер рядом с яблоками. Выпрямился, усмехаясь, награждая всех ароматами дыма и пряностей, зыркая лилово глазами. Круглились запеченные бараньи куски. Из них торчали обгорелые деревянные стрелы.

– Тандыр-кебаб настоящий! – говорил хозяин, отрезая ножом лепесток раскаленной печени и курдючного дрожащего жира, складывая их вместе и протягивая Растокину. – Гостю сами нервы, сами кусны даем!

Растокин ел обжигаясь. Видел, как подъезжают новые всадники, слезают с коней. Присаживаются к общему пиру.

В саду было людно, шумно.

– Люди соседних кишлак приехали, давно не видал, – говорил хозяин, наклонясь к Растокину. – Немножко посидеть надо, то-се рассказать надо. Чай, вино попить и опять разъезжаться.

И опять на снег выносили ковры и подушки. Баранина дымилась на цветах и узорах. Растокин чувствовал себя в недрах другого народа, в самой его сердцевине.

И снова мелькнуло лицо его деда. Но это старый узбек смотрел на него долго и пристально.

В этот последний год Растокин понял, что не был сделан из сверхплотных, сияющих сплавов. Он обгорал и обугливался. Там, где прежде, как казалось ему, работал неисчерпаемый мощный двигатель, теперь осталась лишь груда рассыпанных деталей. Что-то случилось, умолкло в нем и вокруг. Он больше не мог писать.

Ему казалось, что он погибает от страшной, внезапно поразившей его болезни. Худой, раздраженный, несчастный, сидел, запершись в кабинете. Или бродил под ледяными дождями в тяжелых вечерних толпах. И спрашивал себя: что же случилось? Где был допущен просчет? Неужели там, на степной дороге, у смятых радиаторов, на рассыпанной груде зерна? Или раньше, в самом начале, на ступеньках сельской больницы, куда он вбежал с первым своим рассказом?

Свобода, которой он всегда добивался, разве эта свобода не была колоссальным, непрерывным трудом, ежесекундным, день и ночь, даже во сне, в болезни? Трудом, где он всегда одинок и никто не придет на помощь?

Или это только ему казалось, а мир, в самой важной сути своей, в тех бесчисленных человечьих страданиях, которые можно понять только одним состраданием, очеловеченный мир людей, далеких и близких, – до сих пор ускользал от него, оставляя в его сознании лишь цветную, неверную тень? А теперь даже тени нет. И не будет ни книги, ни творчества: он пуст и бесплоден.

Неужели за эти вины взят назад его дар? Неужели никогда не вернется?

Он бродил по каменной ледяной Москве. И в нем самом были камень и лед.

Он перестал писать свою прозу. Ездил в командировки от газет и журналов, публикуя статьи и очерки. Его охотно печатали. И, пропадая в поездках, все ждал, все надеялся, что будет помилован, что вернется к нему его колдовство.

Узбек с седыми бровями брал коричневыми цепкими пальцами плоды граната и над большой цветастой пиалой ломал их с треском. Выжимал огненный сок, струями, каплями, брызгами омывал белый фарфор. Откладывал обескровленную бледную мякоть.

Чаша плыла по рукам, полная сока, полная силы и солнца. Люди бережно, стараясь не разлить, передавали ее на ладонях.

Растокин следил за ее приближением, чувствуя, как влажно, остро и ярко в его глазах, в его душе, в его сердце. Тянулся к ней, к этой чаше, к этим людям в порыве своей к ним любви, своей благодарности, открывая свою кровную с ними связь. С их судьбой, с их жизнью. Связь, которую они дарили ему вместе с алым напитком.

Тот, в седине, со следами огня на лице, коснулся рукой фарфора. И Растокин ясно представил, как среди русской полынной степи билась в кипящей броне его юная жизнь. Как, прижимаясь зрачками к прицелу, он посылал снаряды из охваченной пламенем башни.

И тот, потемневший от горя, схоронивший мать, тоже тронул чашу рукой, омыл ее тайной слезой. И Растокин издали это заметил, метнулся к нему душой, прижался щекой к его темной худой щеке.

И тот молодой красавец с шелковистыми бровями, чья жена разродилась двойней, усмехался в свой пышный ус. Коснулся легонько пиалы, наполнил ее гомоном огромной семьи, ее ароматом и силой.

Следя за медленным приближением пиалы, Растокин увидел вдруг, как над ней колыхнулась борода его деда. Дед, живой и любимый, знакомый до последней морщинки, до последнего завитка в седине, смотрел на него, улыбался, кивал ему, ободряя.

Жена протягивала ему расписной сосуд, белолицая, молодая и чудная, как в тот давний апрельский день, когда шли среди холодных берез и из талых луж поднимались бесшумные серебристые птицы.

И дети его, любуясь на фарфоре цветами, передали ему эту чашу, наполнив ее своим смехом.

И она, не погибшая, а живая, красивая, сузила над пиалой зеленые прищуренные глаза, смотрела коротко, протягивала ему алый цвет.

Он видел их всех в этот миг, всех принимал в свое сердце. Пил гранатовый сок, его свежесть, его ледяную сладость, роняя капли на снег.

Хозяин провожал его до машины, говорил, открывая дверцу:

– Москва будем, обязательно гости придем!

И, отвечая хозяину, пожимая его ладонь, Растокин видел: раскатан красный ковер, люди, подложив под себя попоны, сидят вокруг плотно, стеной. Гуляют по кругу пиалы.

И, глядя на это, Растокин знал: путь его еще не окончен, а только лишь начат. И ему суждено пройти до самого последнего часа, испытывая на себе все напряжение жизни и выбранной им задачи. Плача, сострадая, ликуя, беря на себя людские грехи и заботы, чтобы в конце концов понять и ответить: что же такое этот прекрасный загадочный мир, в который его призвали, наделили глазами и сердцем? Мир, в котором мучаются, бьются и любят. Выпускают в небеса самолеты. Красят снег гранатовым соком.

Мотор подхватил его и понес мимо коней, кишлака, абрикосов на далекую, в туманах равнину.

* * *

Танкер шел в полосе дождей. То в ясном, воздушном просторе, едва касаясь реки, подымаясь к плывущим на север тучам. То внезапно меркло, окатывало звоном мокрое серебряное железо, смятая ветром вода начинала мелко сверкать, остро топорщиться несметными стеклянными иглами. Танкер зарывался в сыпучий шелест. А потом стихало, и вода начинала синеть. Солнце шевелило край пролетающей тучи, и близко, размыто загорались дымные радуги. Далекие, за разливами, тянулись тундры. Корабль плыл к разноцветным, упавшим с неба столбам.

…Ее платье свисает со столика. Знакомый на ситце выгоревший желтый цветок виден наполовину. Рассыпанные шпильки, светлый металлический гребень. Она потянулась, открывая шею, плечо с бретелькой, темный завиток кудели. Окунула голую руку в окно, в светлые брызги и ветер. И возвратила обратно, прижав к его груди ледяную, пахнущую рекой и небом ладонь. И чистый ожог от ее ладони погрузился в грудь, превращаясь в свечение, начиная тихое в нем движение. И лежать, закрыв веки, неся в себе отражение ее руки.

– Не холодно?

– Нет… Закрой плечо, а то брызги.

– Мне хорошо…

– Как ты думаешь, сколько сейчас времени?

– Не пойму. Может быть, утро?

– Нет. Думаю, полночь.

– В Казахстане сейчас звезды, темень… Ты не замерз?

– Нет… Хорошо от твоей руки…

Под палубой дрожала машина. Винт перепахивал толщу. Качался на платье цветок. И стиралась черта в ощущении своей груди, ее потеплевшей руки. Разница между ней и мыслью его о ней.

– Мы утром уже приплывем?

– Утром уже Салехард.

– И надо сразу лететь. Занятия мои начинаются. Утром в Салехарде, а вечером или ночью в Москве.

– Еще зачерпни за окном…

Она снова вынесла руку, держала ее среди радуг, дождя. Осторожно внесла щепотью, будто влила ему в грудь холод и цвет. И он нес в себе ее разноцветную руку.

– Тебе не кажется, что мы плывем по дуге? Смотрел по лоции: здесь русло прямое, а все мне кажется, что плывем по дуге…

– Мне кажется, мы плывем по кругам. Вот еще один круг одолели. Все эти дни мне казалось, что ты от меня удалился. Знаю, что в соседней каюте, слушаю тебя ночью сквозь дребезжание мотора, но чувствую, как ты далеко. Где-то ходишь, бродишь, чего-то ищешь, теряешь. Жду, когда возвратишься… И вот возвратился…

Опять окатило танкер коротким дождем, и он плыл в светлых испарениях, как айсберг. А потом палуба цвета голубиной груди блестела, словно мокрый каток, и чайка над ней пропорхнула.

– Да, я бродил, бродил. Ты это верно сказала… Бродил как подстреленный. Все тропки искровянил. Весь лоб расшиб, с моей-то мудростью! Все формулы жизни искал, как говорил Растокин, от ума, от гордыни, от своего единичного опыта, и все напрасно, тупик!.. А формула-то, бог мой, как проста! Так проста, что и объяснить не умею… То ли чаечка пролетела, то ли рыбка плеснула, и вот из черной точечки, из лодочки, как чудо сверкающее, твое просветление!.. Ну как тебе объяснить? Видишь, вот моя грудь, на ней твоя разноцветная рука, а кругом дожди и разливы…

– Кругом дожди и разливы…

– Мне кажется, в этих днях кончилась еще одна моя жизнь. Важная, но подготовка для новой, которая вот началась… Из той ничего не пропало, а только вдруг осветилось. Драгоценна каждая малость, каждое слово, лицо… Еще не знаю, что с ними делать, но что-то важное, главное!.. Главнее и нет ничего!

– А сердце? Как твое сердце? Болит?

– Болит. Но это не страшно. Оно и должно болеть. Сердце должно болеть. И о том рыбачке худосочном. О его круглолицей жене. Об их новорожденном сыне… Об умершем у печи горновом… О лисичке-сестричке… Понимаешь? Ты меня понимаешь?

– Понимаю. Тебя понимаю…

Танкер шел по дуге, созвучной с земной кривизной, оставляя на полных водах исчезающий след. Металлический гребень тускло сиял на столе. Колыхался цветок на платье. И она говорила:

– Все это время, как только друг друга узнали, как только я к тебе потянулась, начались наши встречи, разлуки. Встречались как бы случайно и удалялись вспять. Торопились увидеться, оглядеть, приласкать, одарить, а потом чья-то сила опять разводила. И бродили, аукались, стремились друг к другу… Но теперь-то уже не расстанемся? Теперь-то встретились? Станем вспоминать, как кружили. Как ты в деревню приехал… Как шли по лугам… Как сидел, одинокий, и дратвой чинил туфлю… Теперь-то уже не расстанемся?

– Милая ты моя…

Он обнял ее за теплый затылок, упрятав ладонь в скользящую глубину. Мягко к себе привлек. И почувствовал ее жизнь как продолжение своей. И все опять начиналось, танкер терял свои тонны, отрывался от вод и легкой серебряной тенью погружался в синюю тучу. И казалось, видна кривизна земли и другая ее половина. А потом все срывалось в блеск, и в закрытых глазах что-то билось, созданное из света и тьмы. Снова ровный рокот движения. Танкер в сиянии вод. На столе металлический гребень.

– Что-то я собирался сказать, – Он чувствовал голым плечом ее тихое дыхание. – Ах да, про новую жизнь, про ее появление!.. Как бы ниоткуда. Невидимый источник лучей. Но я-то знаю откуда. От тебя!.. От тебя ее появление. Ты сама водила меня по этим кругам. И вот привела… В тебе такое богатство, стольким владеешь…

– Ну что ты, чем я владею…

– А кротость? А твоя тишина? А твой белый свет?.. Ты выше, богаче меня. И я так виноват, так благодарен…

– Родной мой, ну какая вина? Просто ходили, аукались, терялись из вида, а теперь повстречались, и уже не заслонить ничем.

– В той, в моей прежней жизни было много важного, даже святого, от чего нельзя отказаться. От него и не стану отказываться, а просто поведу тебя по всем святым местам. И что обветшало – опять засияет. Откроется в новом свете.

– А куда меня поведешь?

– Приведу к себе в дом, чтоб пришла и ко всему прикоснулась. Ко всем любимым книгам. К старому, прадедовскому столу. К портрету бабушки в черной давнишней раме. К моим коллекциям, к коробкам с сибирскими бабочками и каракумскими жуками… Ну, знаешь, как жилье освящают, водой кропят…

– Утром в Оби зачерпну, а вечером уже могу окропить.

– Хочу показать тебе Москву, мою, ту, которую знаю. Троицкие подворья с заколоченными лабазами, с последними мещанскими домиками, где железные козырьки с завитушками и зимой за окнами привязаны новогодние елки, где кружил мальчишкой, мечтая бог весть о чем, неосуществимом и чудном, а из форточек то песни, то ссоры, то музыка…

– Хочу все это увидеть…

– Или встанем у Манежа, где вертится сверкающая карусель машин, и за розовой стеной светлеет дворец, и белые колонны, которые помню такими, на которые столько до тебя любовались, безвестных, но тебе дорогих.

– Увижу, все это увижу. Твоими глазами. Хочу посмотреть на дом, в котором родился, все твои дворики, переулочки. Хочу с тобой путешествовать. В ту деревню у речки, где хоронил старика. На то поле, по которому в атаку бежал. Непременно поедем… Я так верю в тебя, так рада тебе. Знаю, все у нас будет прекрасно…

«Да, теперь и скажу… Вот теперь и скажу… Теперь уж можно, без боли, – подумал он облегченно. – Что там, чумы или просто кусты?»

– Я вот что тебе хотел… Утром приплывем в Салехард, и ты полетишь одна… Начало твоих занятий, нельзя пропускать, и ты полетишь. А я еще ненадолго… Маленький отрезок на север… По Губе, до Таза… Ну знаешь, там Мангазея… Ну, первопроходцы… Сперва от Урала пешком до Оби, в кольчугах, доспехах. Потом все железо перековали на гвозди, построили лодки и плыли. Потом в Мангазее эти гвозди – опять на доспехи… Там остатки часовен, но теперь вертолеты и техника… Я прочитаю там последнюю лекцию. Я им обещал.

– Ты меня опять отсылаешь? – тихо спросила она, и он слышал, как горе ее возвратилось.

– Ну что ты, что ты! – торопился он объяснить, гладя, целуя ей руку. – Мы вместе, и новая жизнь… Мне так хорошо, светло… Ты полетишь, а я через неделю вернусь. Мне нужно закончить маршрут. Ну, понимаешь, там конечная точка маршрута, завершение процесса… И хочется обдумать, решить перед тем, как в новую жизнь!..

– И я с тобой. Не буду тебе мешать…

– Нет, нет, занятия твои начинаются. Мне ведь только на несколько дней… Да ты не волнуйся! С сердцем моим хорошо, с ним все хорошо…

– Я согласна, – тихо сказала она.

Шумела за бортом вода. Ветер летел в высоте, ложился на реку серыми вмятинами. Наваливал сверху тучу. И она охватывала танкер своим водопадом, грохотала коротким ливнем. И опять отпускала, уносимая к югу – к травам, лугам и протокам. А в открывшихся свежих просторах – черные кручи и лбы в снежных пятнах. Полярный Урал подходил к оконечности суши, наваливался на Ямал, погружался под воду, всплывал еще раз позвоночником Новой Земли, опускаясь в ледовое море. Обь прижималась к хребту, завершая бег по равнине, готовясь сойти в океан.

«И пусть ей будет не больно. И пусть ей будет светло…» – Он гладил и целовал ее руку.

Сверкали снега на кручах. Сиял на столе гребешок.

Утренний порт Салехарда. Заливные, в синем блеске луга и зеленая круча горы с деревянными цветными домами. Баржа под разгрузкой. Штабеля ярко-желтых насосов. Вездеходы, энергоблоки и трубы. И на их тихую гладь с тонким треском садятся гидросамолеты, встают на поплавки, словно долгоногие кулички. Гигантская китовая туша плавучей электростанции «Северное сияние». Стук катеров и моторок. Тонкий негаснущий месяц. И под ним, освещенные солнцем, плоты из красного леса тянутся вслед за буксиром. Лиловые горы угля, и в блеске, дыме лучей проплывает морской кораблик с белой надстройкой, красной ризкой на черной трубе.

Они простились с командой танкера и шли по городу вдоль дощатых, набитых стекловатой коробов с упрятанными водопроводными трубами. Мохнатые лайки кидались бесшумно навстречу. Двое подвыпивших в морских фуражках качались и пели. Трепался над улицей линялый кумач с призывом.

Ковригин хлопотал о билете. Снесясь с городским начальством, достал последнюю броню на текущий утренний рейс.

Они сидели в аэропорту среди тяжелых полярных вертолетов. Дерн на земле был содран, тундра текла песками. Поле, скованное аэродромным железом, туманилось пылью. АН-24 голубел в стороне под заправкой. Толпился, ожидая посадки, пестрый северный люд.

– Соловьев, Соловьев, ну кончай!

Студенты из стройотряда угнездились на рюкзаках, и одна, белозубая, яркая, накаленная здоровьем и молодостью, толкала чернявого парня с гитарой:

– Ну кончай, Соловьев, сыграй! Ну будь человеком!

Тот прижимал к гитаре сбитые в кольцы волосы, хлестал по струнам. Девицы, одинаково меняясь в лице, начинали кивать головами и, поймав мотив, громко, яростно пели:

Мы кладем тугие рельсы,

А пока

Отправляем даже в рейсы

Облака…

Сбивались, хохотали, чересчур громко, чуть веселее, чем следовало. И все тонуло в реве вертолетных винтов.

– Мне так тяжело, – сказала Ольга. – Как в ссылку…

– Ну что ты, милая? Пустяки! – говорил Ковригин. – Билет я тебе передал? Представляешь, такая удача! Последняя бронь – командира авиаотряда. Добрые люди, дай бог им здоровья!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю