412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 3)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Он говорил о переброске сибирских рек. О танкерах с пресной водой, плывущих в Японию. О витке водовода, захлестнувшем Западную Германию, Францию. Будто летал по орбите и в визир видел сеть голубых каналов. И все начинало смещаться, будто сдвинули окуляр. Время начинало двоиться.

И опять та веранда на даче с разноцветными разбитыми стеклышками. Пыхают угольки самовара. В тарелке омытая вишня. И семья за чаем. Дед шевелит беззвучно губами в расчесанной жестяной бороде, выплевывает на ладонь розовую косточку, закругляя витиеватую фразу. Отец, беззвучно смеясь, ему возражает, и на губах его сок от вишни. Бабушка сухой тонкой кистью с серебряным кольцом отгоняет осу от тарелки. Мать, молодая, в просторном, воздушном платье, открыла узорный краник, и вода пузырится, булькает.

Он все это видит единым взором, прижавшись худой спиной к плетеному стулу, и на сахарнице с синим грифоном, у самых глаз, пушистое, летучее семечко пристало, дрожит, готово вспорхнуть. И недетское, острое знание о них, о себе: они все еще здесь, еще вместе; их лица, улыбки, и он среди них, окружен их любовью, и что там у всех впереди? Задержать, задержать, помедлить… Только бы семечко не взлетело…

Это длилось мгновение. Ковригин возвратился в аудиторию, в звук своего резко звенящего голоса, в измерение собственной речи.

– Только пространства, подобные нашим, пригодны для гигантских экономических акций будущего. Мы, владея шестой частью света, обеспечили себе простор для глобальной экономической деятельности. Уже сейчас Европа не может себе позволить строительство таких комбинатов, как ваш. У них для этого не хватит ни воды, ни кислорода. Бельгия будет просто раздавлена таким комбинатом, он выпьет одним глотком все ее ручейки, вдохнет одним дыхом все ее маки, тюльпаны… Пространство заложено в сталь как стоимость. Ваши поставки проката в ФРГ и во Францию пока еще этого не учитывают. Было бы важным отыскать неявные, укрытые в сталь компоненты. Ведь если подумать, то и Ермак Тимофеевич свой шлем в вашу сталь перелил!..

И сквозь смех, кивки, понимание – опять ускользание в прозрачное разноцветье веранды.

Отец наклонился к деду, кивает ему в согласии. Темные гладкие волосы. Металлический блеск бороды. Ветер, залетев на веранду, шевелит воротник на дедовой легкой рубахе. В глазах у отца переливы. Пушистое семечко с крохотным темным зрачком зацепилось за сахарницу. Вот-вот оторвется, исчезнет. Еще мгновение помедлить, продлить их близость, единство…

Видение не мешало ему говорить.

– В сущности, речь идет о гигантской машине пространств. О дальнейшем ее усовершенствовании. О введении в нее новых узлов управления. Эта машина – пусть не пугает вас само слово, – доставшаяся нам по наследству, создавалась общей судьбой всех скопищ наших народов. В ней исторические движения и скорости, столь немыслимо разные по величине и по вектору, нашли свое интегральное выражение… Долгое время – теперь уже, как мы наблюдаем, прошлое, – Запад упрекал нас в отсталости. С петровских времен колол нам глаза своей технологией. Мы и сами себя упрекали, не видели у себя инженеров. Почему-то не могли разглядеть: пока они изобретали и строили свои паровые машины, мы изобретали и строили невиданный аппарат у трех океанов, закладывая в него свой инстинкт и опыт, все понимание пространств, ориентируя его в далекое, даже нам уже с вами не принадлежащее будущее. Они, на Западе, обладали швейцарскими, уникальной работы часами, а мы, не имея часов, владели часовыми поясами. Учились их заводить, прикладывая к уху то Чукотку, то Белоруссию. Наши предки берегли это создание как зеницу ока, пронося его сквозь все пожары и беды. Многое, многое в них теряя, сохраняя одно: великолепную, из земных и небесных колес, грандиозную машину пространств.

Он говорил, облучая зал, направляя вовне рефлектор. В нем же самом слабо горела и теплилась зажженная бог весть каким чудом свеча… Быть может, вчера, в ночном номере и в нем началось движение вспять, к оставленному, позабытому, а теперь вдруг снова открытому, без чего, как без хлеба насущного, и жить невозможно: в нем вся сила, весь смысл…

Семечко дрожит на фарфоре. Ветер, зародившись у океанов, летит на него, готовый сорвать. Но пока еще тихо, вишня на белой тарелке, все близкие вместе, и бабушка гладит мать по плечу.

– Возможно, – продолжал он, напрягая до звона голос, – мы оказались на пороге новых теорий, готовых объединить науки о человеке, пространстве и технике, придав им космический смысл. Ибо в конечном счете наша государственность и культура, личная жизнь и судьба протекают среди законов вселенной. И любое земное рождение – есть выход в открытый космос…

Мать поднялась, взмахнув широко рукавами. Отец шагнул ей навстречу, отбросив со лба каштановую, темную прядь. Вихрь их движений, как начало огромного ветра, упал на летучее семечко, качнул и сорвал. И оно понеслось сквозь дверь на свободу, в размытые дали. Он следил за его исчезновением, зная, что здесь все кончается, для него открывается огромный путь и движение, и где-то на грани всего он догонит пернатое семя, и, быть может, все повторится…

…Ольга сидела в своем кабинете, завершая дела, готовясь к скорой поездке в село. Приводила в порядок карточки с флюорографией. Клавдя, притихшая после вчерашних слез, помогала ей, делая надписи и наклейки. Временами останавливалась, мягко шевелила губами, вздыхала глубоко, осторожно. Словно сливала свой вздох с другим, в ней потаенно живущим.

Окно кабинета было открытым. Слышались голоса ожидавших приема рабочих.

– Эх, жил бы я в Америке! – говорил один, невидимый, с хрипотцой, с простодушной, к другим обращенной мечтательностью. – Нанял бы я убийцу. Заплатил бы ему тысячу. Сказал бы: убей ты нашего буфетчика Федора Тихоныча за то, что пива не доливает. Все на пене копейки выгадывает.

И в ответ смеялись, шаркали подошвами. Тянуло табачным дымком.

– Это Акулькин из конверторного, – подхватила Клавдя с девичьей смешливостью. – Оформляет курортную карту. С ним, как в цирке, не соскучишься.

«Как быстры в ней перемены! – удивляясь, с легким к ней отчуждением думала Ольга. – От рыданий к смешливости. От гнева к добру. Счастливо устроена… Наверное, это и есть здоровье?»

Она вернулась вчера из гостиницы, и ей было так тяжело, словно случилось несчастье. А в сущности, ничего не случилось: какой-то чужой человек, какой-то полурассказ и минутка сочувствия. И после расстались.

Но она сидела вчера у окна, не зажигая огня, глядя на далекие, усыпанные рубинами трубы чужого ей города. Думала о себе, о своем одиночестве, о вечной своей невысказанности. Откуда эта стыдливая боязливость и робость, неверие в себя, готовность уступить, стушеваться? Откуда молчаливое, ставшее внутренним богатством страдание?

С тех пор как болела мать и вяла у нее на руках, своей болезнью и горечью награждая ее, запрещая ей что-то, возникло в ней чувство вины и знание о невозможности счастья. И теперь, после смерти матери, оставался запрет на счастье как высшая справедливость.

Вчера она наткнулась на материн прозрачный шарф с почти несуществующим запахом ее духов, горьких, полынных дуновений ее лекарств и болезней, залетевший в эту жизнь из другой, где цветы на нем были живые и яркие. Держала на руках невесомую, в линялых расцветках ткань и думала: неужели всю жизнь будут следить за ней темные, ревнивые, готовые к слезам глаза матери, и если погаснут, то откроется невыносимое одиночество?

«Невыносимое одиночество…»

Она сидела, стараясь припомнить, о чем говорил недавно остролицый седой человек – о чем-то родном и понятном, – и было ей тяжело.

За окном балагурили…

– Я его спрашиваю: Федор Тихоныч, как ты, говорю, пены такой добиваешься? Мыло, что ли, в бочку закладываешь? А он кран вертит и так мне нагло, серьезно: это, говорит, пиво не наше. Американский пепси-кола. – Ну, говорю, сам и пей это песье кофе, а деньги давай назад! Взял гроши и ушел…

В ответ хохотали. Кого-то звучно шлепнули по спине.

Клавдя, держа на весу перо, заглядывала в глаза. Но Ольга уклонялась. Озабоченно и быстро писала. Ей больше не хотелось чужих признаний. «В своей тишине и покое…»

Вчера, сидя с материным шарфом в руках, поднося его к сухим глазам, смотрела: сквозь стрекозиную прозрачность расплываются красные на трубах огни. Выдыхала, выговаривала шарфу свои жалобы и свои обещания. Выкликала мать. Думала: надо смириться, укрыться в себе самой. Жить дневной мимолетной заботой, иногда через этот шарф, через другие оставленные ей тут заветы уноситься в прошлое, из которого мать и отец, оба молодые и ясные.

Утром, идя на работу, она повязала этот шарф…

Теперь погружалась в работу, ловя краем глаза выбивавшиеся на груди сиреневые переливы. Повторяла: «В своей тишине и покое».

– Ольга Кирилловна, – тянулась к ней Клавдя белым, полным ожидания лицом, – я к Николаю своему ходила. Свидание дали. Он плакал, руки у меня целовал. Срок, говорит, отработает, вернется. Семьей жить станем. Люблю, говорит, люблю! Прости и жди! Одна ты мое спасенье!.. Я и то думаю, потерплю, а там вернется… Может, правда, жить станем?..

Она заглядывала ей в глаза, ожидая помощи, встречной веры. И Ольга вдруг испытала такую к ней любовь, такое желание счастья для нее, для себя. Протянула к ней руки, коснулась ее, горячих. Они обе обнялись и заплакали по-девичьи.

– Все будет, Кланечка, хорошо! Все будет ладно, славно!

Они сидели обнявшись. И сквозь всхлипы и слезы она увидала: дверь отворилась, и Ковригин, улыбаясь мучительно, возник на пороге…

Они шли вдоль закопченных цехов, обгоняемые самосвалами.

Торопились, почти бежали. Он говорил сумбурно и сбивчиво:

– Я читал… меня попросили… тут, рядом… И показалось возможным зайти… Вы вчера так внезапно… Я и сказать не успел…

Ольга, убыстряя шаг, задыхаясь, отзывалась, не в ответ, а как бы желая опередить его торопливость, уклониться, не дать чему-то случиться:

– А я уезжаю завтра… в село. Мы шефы, и врачей не хватает… Спросили, кто хочет, и согласилась… А после в Москву на ученье…

– Вы вчера сидели и слушали… И мне показалось… Понимаете, после этого приступа, в сущности, рядовое явление… но какой-то сдвиг. Я здесь чужой и один… Да и вообще, если правду сказать… И вот мне вчера померещилось…

– Сейчас заводской автобус должен прийти… А кончится смена, трамваи битком, не сядешь…

– Я читал про свои пространства, а сам совсем про другое. Такая странная двойственность… За собой давно замечал. Но одно подавляет другое, два мира, огромный и камерный…

– Да, я же забыла! Я должна была вас спросить… Как ваше сердце? Ни вчера не прослушала, ни сегодня… Врач называется! Ну как ваше сердце, скажите?

– Плохо… болит… То есть нет, наоборот, все прекрасно! Найден рецепт, чудодейственный! Целительный лозунг! «Если нельзя жить без боли, то жить приходится с болью!»

– Я понимаю… лозунг… «В своей тишине и покое…»

– А я все думал сегодня, не успел вас разглядеть и запомнить. Днем вчера этот приступ дурацкий, потом эти сумерки… Думаю, какое лицо? Какие глаза? Лекцию читаю, а сам стараюсь вспомнить, какое у вас лицо.

– Это бывает, бывает… Облик помнишь, а черты ускользают…

– Смотрите, у вас шарф развязался… Со старомодным прелестным рисунком… Я знаю, если сквозь него посмотреть, то все начнет расплываться, лучиться, все в таких радугах тонких…

– Хотите взглянуть?

– Хочу!

Они почти бежали. Перед ними, возносясь в белесое, задымленное небо кольчатым бесконечным хлыстом, возвышалась труба, недавно построенная, с открытой амбразурой входа.

Мимо, по путям, с медленным лязгом проходил состав. На платформах, малиново-бледные, окруженные дрожанием и жаром, двигались слябы. Стало больно глазам, лицу.

– Спалят! И шарфика не останется! – увлек он ее к бетонному телу трубы. – Сюда, под защиту!

Они вошли под громадный шершавый купол, наполненный гулом и ветром. Ввысь уносился головокружительный, винтообразный прострел. Шумели сквозняки и потоки.

Она распускала на шее шарф, хранивший вчерашние ее суеверия и шепоты, ее горькие обещания, заветы. Протягивала ему. И воздушные силы вырвали у нее легчайшую ленту, закружили, утянули под купол. Шарф метался, мелькал цветами. Устремился в раструб и исчез возносясь. И Ольге казалось: мать, пролетая над городом, подхватила свой шарф, прижала к счастливому, молодому лицу.

Они медленно брели по вечернему, в этот час многошумному городу, с расходящимся рабочим людом, звякающими трамваями, воплями ребятишек. У подъездов одинаковых пятиэтажных домов собирались говорливые женщины.

Кто-то поливал из шланга еще безлистые, торчащие под окнами деревца. Кто-то в белой косынке зычно кричал в окно по-украински. Какой-то старик, сняв кепку, чесал ею лысину, откликаясь на зов.

После торопливого бега, неловкой, сумбурной встречи они вдруг успокоились, словно нашли и догнали вчерашнее состояние, ими потерянное. И найдя, обрадовались, испытав облегчение.

Они вышли к озеру, блестяще-розовому в сумерках. На берегу мальчишки разложили костер. Плавили в банках свинец, лили над пламенем. Все озеро казалось свинцово-горячим, выпукло налитым в своих берегах. По нему плыла малая темная лодка, в ней кто-то пел и выкрикивал. И вдруг стали пускать высоко желтые ракеты. Они медленно падали, затухая у самой воды.

– Вот, кстати, – сказал Ковригин, кивая на стеклянный куб ресторана с долетевшей гремучей музыкой. – Второй вечер морю вас голодом. Давайте поужинаем.

Она кивнула, сразу согласившись, почувствовав, что голодна.

Они ели с пылу остро-сочное, слезно-наперченное казахское мясо. Пили вино. Ресторан наполнялся, пестрел. Мерцали оставленные музыкантами инструменты. Ольге казалось: трубы, гитары, барабаны выплеснуло на влажную отмель, и они остывают, высыхают, золоченые, с изогнутыми хвостами, еще шевелящиеся рыбы и морские раковины.

Рядом были сдвинуты столики. За ними красовались женщины средних лет, похожие одна на другую своими прическами, кольцами, блузками, своим громким, в зал обращенным смехом. Сидели плотным, шумным множеством, одни, без мужчин, и им открывали шампанское.

По соседству черноликие, остроносые, кавказского типа люди ели быстро и жадно, блестя зубами, белками, хрустя, обсасывая кости. Раскаленные, с гончарными лбами, выглядывали из-за глазированных горшков и мисок, коньячных бутылок с наклейками.

Поодаль молчаливо и сдержанно сидело четверо белесых, степных, районного вида, в одинаковых бисерных галстуках, не касаясь графинчика с водкой, ожидая салат.

– Боже мой, какие все разные и какие похожие! Одним миром мазаные. Только слов не найду, но очень похожие! – сказала Ольга, весело опьянев, чувствуя краями глаз, как пристально, радостно смотрит на нее Ковригин. – Вы можете отгадать, кто они?

– Наши соседи? Ну кто, например?

– Ну вот эти.

– Красавицы? Это может быть залетный, мобильный отряд областных ревизоров, нацеленный на местную торговую сеть. После атак на бухгалтерскую отчетность, после смелого рейда по тайным тылам накладных, еще грозные, неподкупные, как амазонки, но уже очаровательные, нежные, готовы пленять, кружить головы.

– Ну, а эти? – смеясь, кивала она в сторону смуглоликих кавказцев.

– Это горные орлы обернулись орлами степными. Бригада кавказских плотников, чьими топорами, гвоздями строится вся колхозная и совхозная Сибирь вплоть до Тихого океана и чей вклад в устроение новых земель еще ждет докторской диссертации на тему «Современная роль кавказских народов в освоении пространств к востоку от Урала».

– А эти, перед магическим графинчиком?

– Из районного объединения «Сельхозтехника», или из районо, или из отдела культуры. Среднее звено управления. Вместе росли, учились. Вместе занимали посты. Знают все огрехи и дыры. Поднимают район, тянут. Из тех, кто не вылезает из газиков, до хрипа кричит: «Алло!», носит сводки в тоненьких папочках. Их любит рисовать «Крокодил», а они в своем простодушии продолжают на него подписываться. И, ей-богу, заслуживают скорее поклона, чем бездарных карикатур.

– Откуда вам это известно? Вы что, в районе работали?

– Было время, поколесил по районам.

– Ну, а мы с вами кто?

– Об этом надо спросить нашего официанта, понимающего в людях гораздо больше, чем люди в нем. Но и он станет гадать на кофейной, местной заварки гуще: то ли дочь с отцом, то ли врач с пациентом. В общем, две неясные птицы.

– Уж действительно птицы! Целый год живу, первый раз сюда залетела.

– А для меня, признаюсь, наши русские провинциальные рестораны столь же бывали важны, как библиотеки, если не больше. Во всех скитаниях, блужданиях для всех командированных лишенцев награда и радость – ресторан, где казенный уют подсвечен подслеповатой, под бронзу люстрой, пахнет слегка парикмахерской, официантки похожи на проводниц и биг бенд областного масштаба зашибает рубли и трешки, а в меню неизменный бифштекс с яйцом царит меж трех океанов, и публика все в том же наборе, словно возят статистов, рассаживая перед твоим появлением. И ты любишь их лица, ценишь постоянство сервизов, зная наперед, кто как кончит вечер.

– Как же кто кончит? Ну эти?

– Красавицы-то? Выпьют шампанское, губки бантиком, щечки маками. Закачают перманентами, подпевая оркестру. Затопчут под столом каблучками. А потом пойдут кружить и плясать вон с теми железнодорожниками, после каждого танца поправляя блузки, позволяя вести себя под руку. Не поддаваясь, однако, на искушение, ибо все-таки верные жены. В конце концов откажут своим кавалерам, споют хором популярную песню и пойдут отдыхать в гостиницу до утренней ревизии.

– Ну, а горные орлы?

– Пахнет на них из рюмок родными хребтами, а они, испытав ностальгию, пошлют в оркестр красненький хрустящий гостинец, и тот исполнит «лезгинку». А они воинственно, яростно, гневно спляшут ее, вызывая восторг местных дам.

– Ну, а наши, родные, с графинчиком?

– Те закажут второй. И, услышав «лезгинку», усмотрят в этом некий вызов, укол самолюбия и вместе с тем богатырский позыв. Пошепчутся с оркестром и спляшут «цыганочку», выделывая такие колеса, на которых далеко бы уехать, кабы не пора закрываться. Пойдут, унося в груди под галстуками грохочущие дизели, и долго еще в номере, сидя на кроватях, будут пить чай из автоклава и спорить по службе.

– Ну, а мы с вами как вечер окончим?

– Мы-то? Про нас до конца неизвестно. Во всяком случае обещаю вам не закатывать приступ.

Умолкли серьезно, до одновременного дрожания губ. Рассмеялись громко.

Возвращались на свои места музыканты, брали инструменты, осматривая их сияющие грани и раструбы, трогая в них невидимые центры звучания. Ковригин наблюдал отрешенные их движения, не адресованные к залу реплики. Будто они принесли с собой нечто понятное им одним, не удостаивая пьющих, жующих.

Вот припали к своим орудиям. Качнулись в согласии. И грянули медью, электрическим, струнным стенанием, громким, сентиментальным и сладостным, известным еще их бабкам, прабабкам, чудесно сохраненным, подхваченным ныне в этой земле и пространстве.

Ковригин испытал мгновенное, знакомое непонимание всего, бывшего дороже любого понимания. Драгоценный абсурд, в котором все то ли было когда-то, то ли вовсе никогда не бывало. Это длилось мгновение, как пролет частицы из того саксофона, и исчезло, оставив крохотную бескровную ранку.

– Снайпер, зрачок – и белочка синим комочком, – сказал он чуть слышно.

– О чем вы? – спросила она, заслушавшись.

– Эти дни, вчера и сегодня… Что-то кончается и достраивается, в который раз обретая ненужную цельность, чтобы исчезнуть. Тот ребенок с вишней на даче – не я… Тот солдатик, бегущий в атаку, – не я… Тот любовник, счастливый муж – не я… Все они стали не мной. Как бы отошли и, сойдясь в стороне, следят за мной, настоящим. А я, с другими глазами, лицом, с другим пониманием всего, ращу в себе нового двойника, чтобы снова отпустить от себя… Ведь странно, верно?

Она чувствовала его муку и момент ее появления, понимая ее не умом, а иным, в ней возникшим опытом.

– Да, понимаю… Я и дитя, я и старуха. Я и жена, и вдова. И песец, и рыба. Многое так и умрет не родившись, а иное родится, но потом все равно умрет… Вы об этом?

– Наверное, да. Вам это еще предстоит, а у меня уже было, есть. Кто-то выходит из меня, как из дома, все унося с собой. И мне снова, в который раз, обживать эти стены, углы.

– Расскажите о тех, кто вышел.

– О ком?

– Ну, о том, кто бежал в атаку.

– Где-то бежит, спотыкается.

– О нем расскажите.

Кругом танцевали. Тот стол, где сидели женщины, был пуст, и все они кружились и двигались, крупнотело, краснолице. И все опять повторялось…

…Белое поле ржи. По пыльному тракту, рассыпаясь, бежит колонна, кидая винтовки, сбрасывая скатки, мешки. Две бронемашины с крестами, выкатив на опушку дубравы, зыркая башнями, долгим, долбящим огнем бьют по пехоте, сметая ее на обочину, выстригая плеши. Колонна, теряя очертания, длину, наворачивается в орущий, пылящий ком.

Ей навстречу, вскинув наган, орет командир:

– Назад! В цепь! В атаку!.. Убью, стервецы!.. Вперед!

Гребет руками, стараясь удержаться на гребне, повернуть катящийся вал. Но его огибают, прыскают от него, не встречаясь глазами.

Горстка бойцов, растерянных, крутящих головами, подтягивается к своему командиру, остановленная его хрипом, готовая забыть о нем, отмахнуться, снова кинуться вспять. Он, Ковригин, заправляя ленту обмотки, видит оглупленное ужасом, со слюнявым ртом конопатое лицо пробегающего. И сквозь страх и тоску, сквозь слепую беду и позор под этим солнцем в пыли кидается к командиру. И тот утягивает его за собой криком, костяным, вперед устремленным телом, слабым блеском нагана:

– Остановить их!.. В атаку!.. Вперед!..

Малая горстка бежит по обочине, вдоль белой, горячей ржи, со штыками наперевес. Лица рядом бегущих. Бородач крестьянского вида, озабоченный, косолапый, неловкий, старательно обегающий кочки. Грузин, потерявший пилотку, с белым, словно счастливым оскалом, с золотым ярким зубом, узкоплечий и верткий. Остроносый худенький мальчик, городской, тонкогубый, с удивленной над бровями морщинкой.

Ковригин их видит, и свой штык, и дуло винтовки, и белую стеклянно-прозрачную, лучистую и мохнатую рожь, и сквозную, исчезающую синеву василька, и мелькнувший полет стрекозки, и высокие летние облака. В нем – надежда, и знание об этой земле, о тех, дорогих, на даче, и мысль: «Я бегу… Среди всех дорог эта узкая тропка. И нет другого пути…»

Машины из-под темных дубов, вращая округлыми башнями, высекали короткие трескучие вспышки. И рядом люди будто падали в травяные, темные ямы, проваливались по самую шею. Исчезли бородач, грузин. Мальчик, охнув, тянулся вслед из травы. Они бежали теперь вдвоем, командир и Ковригин, помещенные в светлое, уменьшающееся пространство между рожью, дубравой и небом.

На неловком скачке, наступив на свою обмотку, он упал, отпуская вперед командира, видя его удаление, зная свою перед ним вину, невозможность вскочить и бежать. Не вскочил.

Командир, ощутив на бегу свое одиночество, встал, озираясь. И, урча, пуская голубые дымки, машины вышли из-под волнистых дубов и двинулись на него, огибая, держа под прицелом.

Ковригин видел их ребристые колеса, кресты, короткие стволы пулеметов. И лицо командира, измененное, осветленное, будто явилось в нем знание о тех отступающих, бегущих и других, лежащих, о себе, одиноком, живущем.

Командир выставил руку, как в тире, сухой и стройный, и стал пускать одну за другой пули в броню и кресты. А потом приставил наган ко лбу и упал от неслышного выстрела.

Так и запомнил: чуть видное, в зеленой форме, лежащее командирское тело. Выхлопная гарь из машины. Смятые бегом колосья…

– Вот такой она была, та атака… Атака сорок первого года, – сказал Ковригин, возвращаясь в музыку, в свет, удивляясь свежести памяти. – Даже мохнатые колоски сохранились…

Ольга слушала его, испытывала робость. Он был удален от нее на огромное, ей не принадлежащее время, с той рожью, бегом, пыльной обмоткой, его молодостью, другими, от нее скрытыми лицами.

И одновременно был беззащитен, открыт, со своей седой головой, с вторжением в свою исчезнувшую молодость и обратным из нее возвращением.

– А сейчас, – загудел в микрофон солист нагловато, любезно и барственно, – мы исполним заказ наших гостей с Кавказа. Популярный народный кавказский танец «лезгинка»!

И ударили неистово.

Трое, вскочив, меднолицые, окрыленные, понеслись, вымахивая ладонями, подошвами, чертя локтями, темнобровые, белозубые, пылкие, под завистливое восхищение и аханье.

…Ковригин не касался ее, но чувствовал охвативший ее легчайший огонь. Свое отражение в ней. И то, как верно, истинно, милосердно он в ней отразился. И ему было важно ей говорить, в ней продолжать отражаться.

– Но была и другая атака среди прочих. Атака сорок третьего года… Совсем иная работа…

И сквозь топотание и плеск, неохотное умолкание «лезгинки» – те трое шли в крупных, горячих каплях, и один вытирался клетчатым красным платком, – Ковригин снова рассказывал.

…В сумеречных снегах запорошенная деревушка с чуть видными кольями прясел. Открытое поле с черточками заграждений. Полковые пушки бьют по деревне, перекапывая оборону. И в нем, Ковригине, мысль: «Пусть подольше молотят. Пусть одним стрелком меньше, может, моим и меньше».

Лейтенант пробежал по окопу, готовя атаку, озабоченный, молодой, курносый. А в нем, Ковригине, сдувающем снежок с автомата, похожее на радость движение: валенки успел разносить, перестали жать в подъеме.

За спиной, грохоча, наматывая снег гусеницами, вышли танки в белых мазках и подтеках. Проползли траншею, пролязгав у уха. И как бы прикидывая в уме их тонны и броневую защиту, успел подумать: «Еще бы пяток добавить, было б надежней для жизни».

По взмаху и окрику вылезти и начать продвижение по ребристому следу, чувствуя вонь моторов, стараясь укрываться за танками, пока не прибавили газ, не ушли вперед подавлять пулеметы и пушки.

Машины оторвались, ушли. И самое время отстать, ибо начался бой артиллерии, среди танков разрывы с гаснущим красным миганием. И уж лучше от них в отдалении.

Движение с негромким «ура» среди пулеметного стрекота. Чувство белизны и пространства с задачей экономии сил для будущего рывка рукопашной. А пока трусцой по мелкому снегу, прикидывая направление стрельбы. Примеряя ее на себя. Ломая траекторию бега, суеверно обманывая чужой зрачок и прицел.

Подбитый танк загорелся. Из огневого пролома что-то сыплется, льется. Шарахнуться от него поскорее, люк сейчас начнет открываться, пулеметы сведут на танке огонь, станут истреблять экипаж.

Рухнувшие прясла, репейник. Комки разорванной проволоки. Мятые бочки с горючим. Раздавленная пушка, с гарью, дымом и кровью. И здесь, на последней черте, на последнем рывке атаки, открыть в себе клокочущие, живые ключи, нестись к близким избам с копошением чужих мундиров, стремясь к ним жадно и бешено.

У пушки, прижавшись к щитку, ошалелый молодой батареец, оглушенный и раненый, опустил автомат. Пробегая мимо, ухватил на секунду его молодую жизнь. Отмахнулся от нее на лету, перепрыгивая гору стреляной меди, груды дымящейся ветоши. И почти забывая о нем, на последнем полуобороте, не сам, а силой движения пустил в него очередь, успев разглядеть его удивление в смерти.

И потом, после боя, когда варили в избе картошку, все влекло его встать, пойти за околицу, посмотреть то лицо у немца…

– А сейчас, – говорил в микрофон солист с утонченно-лживой задушевностью, – мы исполним музыкальный привет нашего гостя из Павлодара. Народный танец «цыганочка»!.. Просьба к остальным нашим гостям не занимать места для танца.

И с первым звучанием, торопливо, словно боясь упустить секунды, желая испытать всю, от начала, сладость, выскочил высокий парень в белоснежной рубахе, с открытой грудью, в начищенных башмаках. Ими засверкал, зашелестел, заметался. И мгновение его одиночества и господства. А потом все повскакало, кинулось, заходило ходуном, тряся чубами, прическами. Железнодорожники, ревизорши, «Сельхозтехника» пошли колесить и гулять под несуществующим солнцем.

Ольга, выплывшая из его рассказа, из тех снегов, в этот веселый, слегка туманный, многоликий ад, думала: кто она для него, если слушает, а он говорит? Кого он в ней видит? Кто там несся над ним в тех снегах, сберегая его от пуль? Что должна она совершить теперь и потом, от чего его защитить? И ведь где-то есть та деревня, то поле и безвестная, глухая могила убитого им батарейца?

– И еще была… Одна из последних… Атака сорок пятого года…

– Расскажите…

– Одна из последних…

…Немецкая ратуша с нишами по фасаду, с золочеными статуями королей и святых, с жестяной звонкой путаницей флюгеров. И с двумя проломами в центре – след от ударов самоходки, отдыхающей за углом, зарывшись кормой в развалины.

Военный переводчик выставил мегафон, предлагает им сдаться. В ответ два фаустснаряда, повесив дымные плети, рванули огненно в стену, пытаясь достать самоходку.

Ротный с забинтованным горлом, его булькающий приказ: «Атакуйте!»

И последний напор и ярость. Вал по этажам, выскабливающий, выдирающий с корнем. Подбрасывали их ударами вверх, к чердакам.

И те, ощутив свой конец, высыпали последним десятком. В рост, в черном, без касок, засучив рукава, выхватив кинжалы, ринулись сверху. Их командир, тучный старик, махал пистолетом, направляя бросок.

И такое ослепление в гневе к тем, с тесаками. Мгновенное их истребление, их последней гордыни. Молча, без криков «ура», раздувая за спиной крылья плащ-палаток, сводя огненное острие атаки, победное ее завершение.

Кинулся сквозь дым к командиру, но застыл, давая свершиться. Видел: старик засунул в рот дуло, стиснул зубами и выстрелил. Опрокинулся седой головой…

Ковригин очнулся. Вокруг распадался танец. Гомонили, смеялись. Звякала официантка подносом. Женщины, сдвинувшись в круг, пели знакомую песню. Оркестр убирал инструменты. Все было почти просветленным. И лишь по углам, улетая, чуть синела пороховая гарь…

Он провожал ее к дому по ночному угасшему городу, с темными, по-рабочему спящими зданиями. Чувствовал утомление, пустоту, смущение. Неясное в чем-то раскаяние. Хотел ее отпустить, расстаться.

Ольга шла молча, испытывая к нему нежность, благодарность. Хотелось его обнять прямо здесь, под фонарем, кидающим желтоватый круг на асфальт. Ну, не под этим, под следующим… Ну, под другим, под третьим…

Шла, не в силах разрушить возникшую оболочку, в которой напряженно, болезненно билась ее жизнь и желание.

– Пришли, – сказала она, останавливаясь у подъезда. – Спасибо… Завтра я уезжаю…

– Да? – спросил он. – Разве завтра? Это куда же? В село?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю